Век капитала 1848 — 1875 — страница 17 из 23

ГОРОДА, ПРОМЫШЛЕННОСТЬ, РАБОЧИЙ КЛАСС

Сегодня наш пекарь хлеб белый печет

Включая и пар, и турбины.

А завтра его и запихивать в рот

Нам умные будут машины.

Два кладбища есть в Тратенау моем,

И разных людей там хоронят.

На этом ты свете живешь, иль на том:

Богатому нищий — не ровня.

Trautenau Wochenblatt, 1869{139}

В прежние времена, если бы кто-нибудь назвал квалифицированного мастера «рабочим», ему пришлось бы поплатиться за свои слова… Но сейчас мастерам внушили, что они высшая прослойка рабочего класса, и они все настаивают на том, чтобы их считали рабочими.

М. Мэй, 1848{140}

Проблема нищеты — это проблема смерти, болезни, зимы и страха перед другими погодными условиями. И ни от одной из этих проблем я не знаю как можно было бы избавиться.

У. Теккерей, 1848{141}

I

Очевидно, что новые мигранты, новые поколения людей призваны были жить в индустриальном мире. Но достаточно ли сказанного, чтобы понять, что в действительности представлял из себя этот мир?

Прежде всего, это был мир не просто фабрик, служащих и пролетариев, а мир, преображающийся под воздействием индустриального сектора. Но какими бы кардинальными ни были изменения, вызванные развитием промышленности и урбанизацией, сами по себе они не являлись прямым порождением капитализма. В 1866 г. в Рейхейберхе, центре текстильной промышленности Богемии, половина выпускаемой продукции производилась на станках ткачей-ремесленников, хотя к этому времени они в основном зависели от нескольких крупных фабрик. Конечно, этот центр нельзя было назвать промышленно развитым в сравнении с, например, Ланкаширом, где последние ткачи окончательно растворились в массе фабричных служащих еще в 50-е годы. Но нельзя и утверждать обратное — что он не являлся промышленным. Во время сахарного бума в начале 70-х годов на чешских сахароперерабатывающих заводах было занято 40 тысяч рабочих. Но о все возрастающем значении новой, сахарной промышленности свидетельствует не этот факт, а тот, что в Богемии количество площадей, занятых под сахарную свеклу, увеличилось более чем в 20 раз, в период с 1858–1854 гг. (4 800 га) по 1872–1873 гг. (123 800 га){142}. Гораздо важнее знать, что число пассажиров британской железной дороги увеличилось почти в два раза с 1848 по 1854 гг. — приблизительно с 58 до 108 млн человек, а доход железнодорожных компаний соответственно возрос в 2,5 раза, — чем точный процент промышленных товаров и рабочих командировок, которые скрываются за этими цифрами.

И все же, работа на предприятиях в ее характерной форме и урбанизация, т. е. жизнь в быстрорастущих городах были, пожалуй, наиболее драматичными сторонами новой жизни. Новой потому, что даже те, кто оставался на прежнем месте работы, не избежали влияния далекоидущих перемен. Через несколько лет после рассматриваемого нами времени, в 1887 г., немецкий профессор Фердинанд Тоэннис (Toennies) сформулировал основное различие между Gemeinschaft (общиной) и Gesellshaft (обществом индивидуалистов), двумя проявлениями одного целого, с которыми сегодня знаком любой студент-социолог. Это различие было подмечено в выводах других его современников, и, используя соответствующую терминологию, заключалось в том, что разделяло «традиционалистское» и «современное» общества. К примеру, формула общественного прогресса Генри Майна (Maine) гласила: «от положения в обществе к контракту». Вопрос в том, что Тоэннис в своем анализе опирался не на различия, существовавшие между крестьянской общиной и урбанизированным обществом, а на различия между городом старого образца и капиталистическим городом, «в основном коммерческим, а поскольку коммерция превалировала над производительным трудом — городом-факторией»{143}. Эта новая среда обитания и ее структура являются предметом рассмотрения этой главы.

Город действительно стал наглядным символом индустриального мира, не считая другого символа — железных дорог. С 1850 года процесс урбанизации пошел ускоренными темпами. В первой половине века уровень урбанизации в Британии равнялся 0,20 пунктам[137], ненамного уступала ей Бельгия. С 1850 по 1890 годы даже Австро-Венгрия, Норвегия и Ирландия держались по проценту урбанизации на этом уровне; Бельгия и Соединенные Штаты Америки достигли 0,30—0,40 пунктов, Пруссия, Австралия и Аргентина — 0,40—0,50; Англия и Уэльс, все еще идущие несколько впереди, и Саксония — 0,50 пунктов в год. Заявить, что процесс концентрации людей в городах стал «самым значимым социальным феноменом нашего века»{144}, значит утверждать очевидное. По сегодняшним меркам урбанизация в это время все еще не являлась столь широкомасштабной — к концу века не многим более десятка стран догнали по уровню концентрации населения в городах Англию и Уэльс 1801 года. Все остальные страны (за исключением Шотландии и Нидерландов) достигли этого уровня только после 1850 года.

Типичный промышленный город этого времени был городом средних размеров, хотя в Центральной и Восточной Европе некоторые столичные города (считавшиеся очень большими) стали важнейшими центрами мануфактурного производства, как, например, Берлин, Вена и Санкт-Петербург. В Олдене в 1871 году насчитывалось 83 тыс. жителей, в Бармене — 75 тыс., в Рубе — 65 тыс. Прежде старые города доиндустриальной эпохи редко брались за выпуск новых видов продукции, поэтому типичный новый индустриальный район обычно представлял собой растущий в нескольких направлениях организм: отдельные деревни вырастали в небольшие города, а небольшие прежде города превращались в более крупные. Эти районы не были похожи на огромные, фундаментальные, густо застроенные районы XX века, хотя фабричные трубы, выстроившиеся в долинах рек и по сторонам железных дорог, монотонная безликость типичных строений и покрывающая все это завеса дыма придавали им некоторое сходство с современными. Часть жителей все еще обитала далеко за пределами этой территории. До 70-х годов крупные промышленные центры западной Германии, такие как Кельн и Дюссельдорф, кормились за счет крестьян близлежащих районов, которые каждую неделю привозили продукты на местный рынок{145}. В каком-то смысле одной из шокирующих сторон индустриализации стал резкий контраст между черными, скучными и людными поселениями и соседствующими с ними бок о бок разноцветными фермами и живописными холмами, как, например в Шеффилде, где «шумное, дымное, отвратительное… было окружено со всех сторон самым очаровательным деревенским пейзажем из всех что можно встретить на этой планете»{146}.

Именно это давало возможность рабочим, хотя все в меньшей и меньшей степени, оставаться в новых промышленных районах наполовину сельскими жителями. Вплоть до 1900 года бельгийские рудокопы брали в определенный сезон отпуска (это было время «картофельных бунтов») для того, чтобы присмотреть за своими земельными участками. Даже в Северной Англии городской житель, оставшийся без работы, мог легко наняться летом на близлежащую ферму: бастующие ткачи в Падигэме (Ланкашир) в 1859 году зарабатывали на жизнь, устроившись косарями на фермах{147}. Огромные города — для того времени это поселения до 200 тыс. человек или столичный город с населением немногим более полумиллиона человек, которых к тому времени было не столь много[138], являлись не столько центрами индустрии (хотя в них могло находиться несколько фабрик), сколько центрами транспортных линий, торговли, администрации и большого количества услуг. Появление различных бытовых услуг было обусловлено большим скоплением народа, и они в свою очередь, задействовали немало людей. Большинство жителей городов были рабочими различных специальностей. В это число входил большой процент домашней прислуги — каждый пятый лондонец в 1851 году был занят в этой области, хотя в сравнении с Парижем их количество было небольшим{148}. И все же эти цифры сами по себе свидетельствуют о существовании довольно большой прослойки представителей среднего и низшего классов общества, в Лондоне и Париже — от 20 до 23 %.

Подобные города росли с невероятной быстротой. Население Вены, увеличилось в 1880 году с 400 тыс. до 700 тыс. человек, Берлина — с 378 тыс. (1849 год) до миллиона (1875 год), Парижа — с 1 млн до 1,9 млн человек, Лондона — с 2,5 млн до 3,9 млн (с 1851 по 1881 годы){149}. Впрочем, эти цифры бледнеют на фоне каких-нибудь заокеанских городов наподобие Чикаго и Мельбурна. Менялась форма, внешний вид и структура городов. Это происходило как вследствие появления зданий особого назначения и перепланировки городов (в основном Парижа и Вены), так и в результате разрастания жадных до прибыли предприятий. Большинство населения далеко не радовало присутствие в городах нищих, но одновременно все осознавали прискорбную необходимость существования этой прослойки.

Для архитекторов городов нищие являлись общественной угрозой. Планировавшиеся широкие авеню и бульвары должны были пройти через места обитания городской нищеты, что, естественно, заставило бы их покинуть эти районы, которые в свою очередь можно было расчистить и сделать приличными и не столь опасными городскими территориями. Схожие взгляды на проблему выражали и владельцы железнодорожных компаний. Прокладывая линии железных дорог к центру городов, они старались, чтобы те проходили через городские трущобы, где цены на дома были ниже, а на протесты жителей можно было бы не обращать внимания. Для строительных компаний и торговцев недвижимостью бедняки являлись невыгодным рынком в сравнении с теми доходами, которые приносили им новые торговые кварталы, солидные дома и апартаменты для средних классов и разраставшиеся предместья. С тех пор, как богатые хозяева жизни запретили своим нищим собратьям селиться в центральных районах городов, строительством жилищ для бедняков занялись нечистые на руку строители, чаще всего обычные ремесленники и создатели тех мрачных, переполненных многоквартирных домов, которые на немецком языке называли «доходными бараками» (Mietskasernen). Три четверти квартир, построенных в Глазго с 1866 по 1874 гг., были одно- и двухкомнатными, но и те вскоре оказались перенаселенными.

Сказать «город середины XIX века» — это все равно что другими словами сказать «перенаселенный» город и «трущобы». Причем чем больше он разрастался, тем больше становился перенаселенным. Несмотря на санитарные реформы и пусть недостаточное, но планирование, перенаселение городов увеличивалось, проблемы болезней и смертности не только не исчезали, но наоборот, обострялись. Основные улучшения в этой области произойдут уже после рассматриваемого нами периода. Города продолжали поглощать людскую массу, и пионер индустриальной эпохи — Британия — была на пороге того, чтобы сохранять определенное количество населения без постоянных болезненных приливов иммигрантов.

Вряд ли желание удовлетворить нужды бедняков привело бы к увеличению числа лондонских архитекторов в два раза за 20 лет (с тысячи человек до двух тысяч — в 30-е годы их, возможно, было даже меньше тысячи), хотя строительство и аренда недвижимости в трущобах могли принести немалую прибыль, судя по доходам с кубического фута дешевой жилой площади. В действительности бум в сфере архитектуры и строительства принял такие масштабы, потому что никакая сила в мире не могла изменить течение денежного потока и направить его от того, что «The Builder» назвал в 1848 году «одной половиной мира… стоящей на страже инвестиций» к «другой половине, пребывающей в постоянных поисках постоянного места жительства для своих семей»{150}, на нужды городской бедноты, которая явно осталась на обочине капиталистического мира. Третья четверть XIX века стала первой в мире эпохой городской недвижимости и строительной лихорадки класса буржуазии. История этой эпохи описана в романах Золя[139]. Она отмечена взлетом цен на дома в престижных районах городов, появлением лифтов и строительством в 80-х годах первых небоскребов в Соединенных Штатах. Следует заметить, что когда манхэттенский бизнес вырос таким образом до небес, Ист-Сайд в Нью-Йорке, район для бедняков, стал пожалуй, самым перенаселенным районом трущоб в западном мире, около 520 человек на акре земли. Для них никто не строил небоскребов, возможно, что и к счастью.

Парадоксально, но чем больше разрастался и процветал средний класс, направляя денежный поток на строительство своих домов, офисов и универсальных магазинов, ставших характерной чертой эпохи, тем меньше денег шло на поддержание рабочих кварталов, если не считать общепринятых расходов на уборку улиц, освещение и места общественного пользования. Единственными частными заведениями, работающими на нужды людей, помимо рынков и маленьких магазинов, были таверны. В Британии 60-х и 70-х их называли «дворцами джина». Одновременно появились и собратья таверн — театры и мюзик-холлы. Ведь по мере того, как люди привыкали к городской жизни, прежние привычки и нормы жизни, шедшие от деревенского, доиндустриального прошлого, оказывались неуместными и неприемлиемыми в новом мире.

II

Большие города были настоящим чудом, хотя в них проживала меньшая часть населения. Промышленные предприятия еще не приобрели большого значения. И действительно, по современным стандартам эти предприятия не поражали своими большими размерами, хотя и имели тенденцию к росту. В 50-е годы фабрика в Британии, на которой работало 300 человек, все еще могла считаться очень большой. На британской текстильной фабрике средних размеров было занято около 180 человек, а на среднем заводе, производящем промышленные механизмы — 85 человек{151}. Правда, предприятия тяжелой промышленности, ставшие характерным символом эпохи, были гораздо больше. Причем намечалась тенденция к концентрации капитала, державшего под контролем целые города и регионы, и мобилизации под крышей этих предприятий, огромной армии рабочей силы.

Железнодорожные компании были огромными строительными предприятиями, даже если существовали на условиях конкурентоспособных свободных предприятий. Впрочем, это случалось крайне редко. К рассматриваемому времени — конец 60-х годов — британская система железнодорожных компаний сформировалась окончательно: каждый фут железнодорожных путей, на территории между шотландской границей, Пеннинским хребтом, морем и рекой Хамбер находился под контролем Северо-Восточной железнодорожной компании. Шахты были по преимуществу все еще частными предприятиями, иногда небольшими по размеру. Число погибших шахтеров во время неожиданных происшествий дает представление о масштабах угледобывающей промышленности: 145 человек погибло в Риске в 1860 г., 178 — в Ферндейле (Южный Уэльс) в 1867 г., 140 — в Суэйте (Йоркшир) и 110 в Монсе (Бельгия) в 1875 г., 200 — в Хайблентире (Шотландия) в 1877 г. А впрочем, комбинация вертикальных и горизонтальных креплений, получивших широкое распространение, особенно в Германии, помогала выжить этой огромной промышленной империи, которая несла ответственность за жизни тысяч людей. Концерн, известный с 1873 г. как Gutehoffnungshätte A. G. не относившийся к числу самых крупных в Руре, расширил свою деятельность за счет перехода от литья чугуна к разработке каменных карьеров и добыче железной руды и угля. Этот концерн добывал, все 215 тысяч тонн необходимой железной руды и половину от требуемых 415 тысяч тонн угля. Кроме того, концерн занялся транспортным бизнесом, металлопрокатом, строительством мостов, кораблей и промышленных машин{152}.

Совсем не удивительно, что число рабочих на заводах Круппа в Эссене выросло с 72 человек в 1848 г. до 12 тысяч человек в 1873 г. или что во Франции на предприятиях Шнейдера эта же цифра возросла соответственно до 12 500 человек в 1870 г. Получилось так, что более половины населения города Ле Крезо работало на обслуживании городских доменных печей, в металлопрокатных цехах, в машиностроительных мастерских и на обслуживании паровых молотов{153}. Тяжелая промышленность породила не столько промышленные районы сами по себе, сколько города-компании, в которых судьба мужчин и женщин зависела от удачи и расположения одного хозяина, за спиной которого стояли закон и государственная власть и который расценивал свои полномочия как необходимые и благотворные[140].

Но на самом деле предприятиями руководили не бесплотные власти «компании», а разного пошиба «мастера», и даже сама компания отождествлялась скорее с ними, чем с советом директоров. В сознании большинства людей, да и в действительности, капитализм все еще оставался предпринимательской деятельностью одного человека, или, в крайнем случае, семьи. И все же этот факт породил две серьезные проблемы в области организации предприятий. Они были связаны с вложением капиталов, с одной стороны, и управлением предприятий — с другой.

В основном все типичные, промышленные предприятия первой половины века финансировались частными лицами, то есть за счет сбережений отдельных семей, а затем расширялись благодаря повторному инвестированию. Правда, часто это означало, что фирмам, распределившим таким образом свой капитал, приходилось при проведении собственных операций рассчитывать на кредиты. Но укрупнение предприятий, подобных железнодорожным и металлургическим концернам, требовавших изначальных крупных инвестиций, делало эту задачу довольно сложной, особенно в тех странах, где процесс индустриализации только начинался и где ощущалась нехватка накоплений частного капитала. В некоторых странах подобные резервы капитала были уже сформированы, причем в количестве, достаточном не только для удовлетворения нужд самих стран, но и для того, чтобы быть вложенными (за подходящую процентную ставку) в экономику других стран мира. Британия вкладывала капитал в иностранную экономику в количестве большем, чем когда-либо прежде или даже после того. То же можно сказать и о Франции, которая занималась иностранными инвестициями иногда в ущерб своим промышленным предприятиям, развивавшимся гораздо медленнее иностранных. Но даже в Британии и Франции приходилось изобретать способы мобилизации частных сбережений и направлять их в русло инвестирования нужных предприятий и создания совместных компаний вместо частных.

Третья четверть XIX века была, таким образом, плодотворным временем для экспериментов в области мобилизации капитала на промышленное развития. За весомым исключением Британии, большинство капиталов шло через банки, либо прямо, либо посредством модной в то время службы «credit mobilier» — своего рода финансовой компании, которая считала обычные банки малозаинтересованными в инвестициях в промышленность и соперничала с ними в этом. Братья Перье, эти промышленники, вдохновляемые воззрениями Сен-Симона и опирающиеся в некотором роде на идеи Наполеона III, создали модель этих операций. Они первоначально распространили ее по всему миру, соревнуясь со своими жестокими конкурентами Ротшильдами, которые недолюбливали саму идею, но были вынуждены следовать их примеру и, как обычно происходит в период финансовых бумов, когда финансисты чувствуют себя на гребне волны и деньги стекаются к ним в большом количестве — схему широко перенимали во многих странах (особенно в Германии). «Credits mobiliers» были повальным увлечением по крайней мере до тех пор, пока Ротшильды не выиграли битву с Перье и — как это часто происходит в период бумов — некоторые дельцы зашли слишком далеко за всегда нечеткую границу, разделявшую предпринимательский оптимизм и обыкновенное мошенничество. Одновременно развивалось множество других финансовых схем, имевших целью ту же мобилизацию капитала, — например, инвестиционные банки (или banque d’affaires) и, конечно, биржи, которые к этому времени торговали в основном акциями промышленных предприятий и транспортных компаний и процветали, как никогда прежде. В 1856 г. парижская Биржа внесла в свой реестр акции 33 железнодорожных и каналостроительных компаний, 38 рудников, 22 металлургические компании, 11 портов и судостроительных компаний, 7 компаний по производству транспорта, 11 газовых компаний и 42 различных предприятия — от текстильных фабрик до заводов по производству оцинкованного железа и резины на общую сумму 5,5 млн золотых франков, что было гораздо больше четверти всех выставленных на торги ценных бумаг{154}.

Насколько необходимы были эти новые способы мобилизации капитала? Насколько они были эффективными? Промышленники никогда не жаловали финансистов, и те из них, кто уже твердо стоял на ногах, старались как можно меньше иметь дело с банкирами. «Лилль, — писал в 1869 г. местный обозреватель, — не является капиталистическим городом, это прежде всего значительный, огромный промышленный и коммерческий центр»{155} где люди вкладывают заработанные деньги в дело, стараясь не транжирить их. Они надеялись, что им никогда не придется занимать. Ни один промышленник не согласился бы сдаться на милость кредиторам. И все же им приходилось это делать. Крупп начала так быстро набирать обороты с 1853 по 1866 гг., что скоро оказался без денег. Существует исторически проверенная точка зрения, что чем более отсталой была экономика страны и чем позже начинался в ней процесс индустриализации, тем большие надежды возлагались на широкомасштабные методы мобилизации капитала и использование сбережений. В развитых западных странах частный капитал и рынок капитала были вполне достаточными. В центральной Европе банкам и сходным с ними финансовым компаниям как «двигателям» истории приходилось работать, координируя свои действия друг с другом. Дальше на восток, юг и за море функции координатора брали на себя правительства, которые с помощью иностранных инвестиций либо пытались сохранить весь капитал, либо, что случалось гораздо чаще, следили за тем, чтобы инвесторы получали дивиденды — или по крайней мере думали, что они их получат. Гарантия дивидендов была единственной возможностью привлечь деньги инвесторов. Иногда правительства сами брались руководить финансовыми операциями. Можно оспаривать справедливость этой теории, но нельзя оспаривать тот факт, что в рассматриваемый период банки (и сходные с ними учреждения) играли гораздо более важную роль в качестве организаторов и катализаторов развития промышленности в Германии, новичке индустриального мира, чем за океаном. Остается спорным вопрос, насколько важны они были для промышленности, как, например, crédits mobiliers, и насколько хорошо они в ней ориентировались? Вероятно, они не были крупными специалистами в этой области до тех пор, пока известные промышленники, осознав необходимость создания более продуманной системы финансирования, чем та, что существовала в старые добрые времена, не подчинили своему влиянию крупные банки. Так произошло в Германии после 1870 года.

Финансы не оказывали заметного влияния на предпринимательскую деятельность, хотя могли изменить политику предпринимательства. Гораздо более сложной была проблема управления. Для предприятий, находящихся в частном, индивидуальном или семейном владении, патриархальная семейная автократия становилась помехой на пути промышленного развития второй половины XIX века. «Лучше всего отдавать устные распоряжения, гласил немецкий справочник 1868 года. — Пусть это делает сам владелец предприятия, всевидящий, вездесущий, всегда нужный, чьи приказы подкреплены личным примером, который постоянно перед глазами его рабочих»{156}. Этот совет, подходящий для небольших мастерских и фирм, еще мог иметь смысл в сравнительно небольших бухгалтериях даже крупных банкиров и торговцев, и поскольку «приказы» были важным процессом элемента управления — он оставался в силе во многих новых промышленных странах. Были люди, владевшие основами ремесленного мастерства (особенно в сфере металлообработки), которым приходилось обучаться для того, чтобы приобрести статус квалифицированного рабочего. Большинство квалифицированных рабочих фабричных предприятий Круппа, да и практически всех немецких машиностроительных предприятий, судя по всему, именно таким образом приобретали навыки работы. Только в Британии работодатели могли спокойно положиться на готовую резервную армию квалифицированных рабочих, чаще всего самостоятельно получавших квалификацию и имевших опыт работы в сфере промышленного производства. Отеческое наставничество, процветавшее на большинстве промышленных предприятий континента, в какой-то мере привело к тому, что долгое время рабочие поддерживали связь с фирмой, в которой, как зачастую случалось, они вырастали и от которой зависели. Впрочем, от владельцев железных дорог, рудников и металлургических заводов вряд ли можно было ожидать того, что они будут все время по-отечески стоять за спиной каждого рабочего, и они, естественно, этого и не делали.

Альтернативой и дополнением к распоряжениям были приказы. Но здесь ни фамильная автократия, ни мелкие финансовые сделки ремесленников и торговцев не могли представить поведенческой модели для действительно крупных капиталистических предприятий. Поэтому парадоксальным образом частные предприятия в период, когда ничто не препятствовало их росту и развитию, следовали самым доступным для них моделям широкомасштабного управления — военной и бюрократической. Самый яркий тому пример — железнодорожные компании с их иерархией, дисциплинированной и одетой по форме рабочей силой. Здесь рабочие были застрахованы от потери рабочих мест, часто получали повышение в должности и даже пенсии. Руководители и администраторы первых железнодорожных компаний часто прибегали к использованию в своей работе военных званий. Но это не означало, что они готовы были перенять иерархию солдатских и офицерских званий только из-за ее четкой структуры, просто частные предприятия еще не создали специфической формы управления большим бизнесом. С организационной точки зрения в этом были большие преимущества. И все же подобный подход не решал главной проблемы — как лояльно и настойчиво заставить людей на себя работать. Все это было очень хорошо для стран, где униформа была в моде, чего нельзя сказать о Британии и Соединенных Штатах. За исключением этих двух стран, рабочим обычно удавалось внушить солдатские качества, из которых очень малое количество хорошо оплачивалось.

Фабричной армии солдат —

Под флагом я стою.

Чтоб край родимый был богат,

тружусь и песнь пою:

«Я за станком — как на войне,

Но ясно уж давно,

Что счастье лишь в таком труде

мне обрести дано»{157}

Так пел один рифмоплет из Лилля, но даже здесь патриотизма было явно недостаточно.

Эпоха капитала так и не нашла решения этой проблемы. Буржуазия настойчиво требовала от рабочих лояльности, дисциплины и скромного довольства, но это не могло скрыть ее действительного взгляда на то, что сможет заставить рабочих трудиться по-другому. Что же представляли из себя эти рабочие? Теоретически они должны были работать во имя того, чтобы как можно скорее покинуть ряды рабочих и влиться в ряды буржуазии. Об этом говорил «Е. Б.» в своей «Песне для английских рабочих» в 1867 г.:

Работайте, парни, трудитесь,

Хоть вам тяжело, как в аду.

А кончив свой труд — веселитесь —

смогли же купить вы еду.

Кто лишь на себя положился,

Тот спутник удаче своей.

Трудясь, он деньгами разжился,

и смотрит на мир веселей.

Вполне возможно, что этой надеждой жили как те, кто действительно смог подняться из среды рабочих, так и гораздо большее число тех, кто не пошел дальше мечты о карьере, о которой они читали в руководстве Самюэля Смайлза «Помоги себе сам» (1859 г.) и других подобных изданиях. И тем не менее было очевидно, что большинство рабочих так и останутся рабочими на всю жизнь и что это выгодно для экономики страны. Обещания фельдмаршальского жезла, лежащего в ранце каждого солдата[141], вовсе не означало существования широкомасштабной программы по продвижению в фельдмаршалы каждого «солдата».

Если продвижение по службе не могло стать стимулом для работы, могли ли эту функцию взять на себя деньги? Но ведь это было своеобразной аксиомой для работодателей середины XIX века, что зарплаты должны быть как можно ниже, хотя некоторые, самые умные из них, имевшие опыт международного предпринимательства, как, например, Томас Брессей, владелец компании по строительству железных дорог, стали обращать внимание руководителей на то, что труд высокооплачиваемого британского рабочего фактически стоил дешевле, чем труд баснословно много получавших кули, так как производительность рабочего была намного выше. Но подобные парадоксы не могли убедить в обратном предпринимателей, воспитанных на теории «фонда заработной платы», которую они считали научным подтверждением невозможности повышения заработной платы и вследствие чего профсоюзная деятельность была обречена на провал. Около 1870 года «наука» стала более гибкой, когда организованный труд начал завоевывать главные роли в театре под названием «индустрия», где ранее он мог лишь незаметно мелькнуть в сцене массовки. Ученый муж экономической науки Джон Стюарт Милль (1806–1873 гг.) (лично симпатизировал рабочему классу) изменил свою позицию по этому вопросу в 1869 году, после чего теория «фонда заработной платы» перестала быть всеобщим каноном. И все же коренного изменения принципов предпринимательской деятельности не произошло. Только очень небольшое количество руководителей согласно было платить рабочим больше чем было принято{158}.

Оставим в стороне экономику. Средний класс в странах «старого света» был уверен в том, что рабочие должны быть бедными не только потому, что они всегда были таковыми, но и потому, что экономическое подчинение в стране являлось хорошим показателем подчинения классового. Если же, как иногда случалось, например, во время немецкого экономического бума (1872–1873 гг.), некоторым рабочим удавалось заработать достаточную сумму денег для того, чтобы на короткий срок вкусить тех удовольствий, которые руководители считали своей прерогативой, гнев последних был вполне искренним и праведным. Зачем шахтерам рояли и шампанское? В стране с неразвитой системой социальной иерархии, с грубым и демократичным рабочим классом, где ощущался недостаток рабочей силы, положение вещей могло быть иным, но в Британии и Германии, Франции и империи Габсбургов, а также Соединенных Штатах максимум, на что могли рассчитывать рабочие — это достаточное количество еды (и желательно меньшее количество спиртных напитков), не слишком перенаселенное жилье и одежда, подходящая для того, чтобы не нанести ущерб моральным принципам общества и своему здоровью, комфортная, но в то же время без излишнего подражания костюмах лучшим мира сего. Оставалось надеяться на то, что прогресс капитализма постепенно приблизит рабочих к удовлетворению этого максимума их потребностей и приведет к появлению у богачей жалости в отношении тех, кто живет хуже них (правда, не настолько, чтобы это удержало их от понижения заработной платы). Иначе говоря, было нежелательно, не нужно, да и опасно подниматься выше этого установленного максимума.

Получилось, что экономические теории и социальная надменность либералов среднего класса вступили в противоречие друг с другом. В каком-то смысле восторжествовали теории. Постепенно, с течением времени политика заработной платы перешла в сферу чисто рыночных, денежных отношений. Мы уже убедились, что в 60-е годы британский капитализм отошел от неэкономических форм принудительного труда (типа трудовых соглашений Хозяев и Слуг, которые предусматривали тюремное заключение в качестве наказания для рабочего за нарушение контракта), от долгосрочных долговых контрактов (подобных «годовому обязательству» северных шахтеров) и от оплаты труда натурой. В то время как сократилась продолжительность трудовых контрактов, условия оплаты труда усовершенствовались до оплаты за неделю, за день и даже за час, а рыночные сделки стали более гибкими и восприимчивыми. С другой стороны, если бы рабочие начали требовать обеспечения тех условий жизни, которые они считали для себя заслуженными и более того, достигли бы успехов в их получении, это привело бы в шок и ужас представителей средних классов.

Именно это удерживало их от претворения в жизнь тех экономических стимулов труда, к необходимости которых они уже были готовы. Работодатели стремились привести заработную плату в зависимость от производительности. Для этого они изобретали различные виды сдельной оплаты, которые, судя по всему, были широко распространены в рассматриваемый период. Кроме того, они стояли на той позиции, что рабочие должны быть благодарны за то, что им вообще предоставили работу, в то время как за стенами предприятия их ожидала огромная резервная армия безработных, жаждущих получить хоть какое-нибудь место.

Сдельная оплата труда имела ряд явных преимуществ. Маркс назвал ее самой подходящей для капитализма формой оплаты. Она являлась действительно мощным стимулом для более производительного труда рабочих. Это была гарантия от неполного приложения рабочих сил, механизм автоматического понижения тарифных ставок во времена экономических спадов, а кроме того удобный способ снижать оплату труда и таким образом препятствовать повышению заработной платы выше того уровня, который считался достаточным и необходимым. Все это приводило к разобщению рабочих, так как разброс заработной платы даже в пределах одного предприятия мог быть значительным, а разные виды труда и оплачивались по-разному. Иногда квалифицированные рабочие становились кем-то вроде субподрядчиков. Работая в соответствии с условиями сдельной оплаты, они нанимали на работу неквалифицированных помощников, которым назначалась фиксированная заработная плата, и следили за тем, чтобы последние работали в полную силу. Беда заключалась в том, что введение сдельной оплаты (там где это еще не стало традиционным способом) всегда вызывало сопротивление со стороны рабочих, особенно квалифицированных, а сама система начисления была сложной и непонятной не только для рабочих, но и для работодателей, которые зачастую имели очень туманное представление о том, как устанавливаются нормы производительности. К тому же эта система оказалась едва пригодной для рабочих некоторых специальностей. Через профсоюзы и неофициальным путем рабочие пытались устранить эти недостатки, выдвинув идею о возвращении к фиксированной, не поддающейся уменьшению средней оплате, рассчитанной на основании «тарифной ставки». Работодатели уже были на грани того, чтобы перейти к тому, что американцы называют «научным управлением экономикой», но в рассматриваемое время они лишь встали на путь решения этой проблемы.

Возможно, это привело к росту значения другого экономического стимула. Если можно одним словом сформулировать, что определяло жизнь рабочего в XIX веке, этим словом будет «нестабильность». Они никогда не знали в начале недели, сколько денег принесут домой в ее конце. Они не знали, как долго проработают на своем месте или, если потеряют его, сколько времени им потребуется на то, чтобы найти другую работу и на каких условиях. Они не знали, когда несчастный случай или болезнь лишат их трудоспособности и, осознавая, что когда-нибудь, возможно в сорок лет для неквалифицированных рабочих или в пятьдесят лет — для квалифицированных они будут не в состоянии вынести ту физическую нагрузку, которая необходима для продолжения работы на своем месте, они не представляли, что будут делать с этого страшного момента до конца жизни. Это не было похоже на нестабильность в жизни крестьян, отданных на милость, если говорить честно, более убийственных факторов, таких как стихийные бедствия, засуха или голод. Но здесь с относительной точностью можно было предсказать, как человек проведет свою жизнь с момента рождения и до самой смерти. Что касается рабочих, они жили в полной непредсказуемости, несмотря на то, что большинство из них большую часть жизни работало на одного хозяина. Даже высококвалифицированные рабочие не могли быть уверены в том, что на их труд всегда будет спрос. Во время экономического спада 1857–1868 гг. количество рабочих в Берлине, занятых в машиностроительной промышленности, сократилось почти втрое{159}. Не было ничего, что напоминало бы сегодняшнюю службу социальной безопасности, за исключением благотворительной деятельности и того факта, что рабочие действительно не попадали в разряд нищих, хотя грань была очень тонка.

Для либерального мира нестабильность была той ценой, которую общество заплатило за прогресс и свободу, за свое благосостояние и к которой оно привыкло по мере продолжающейся экономической экспансии. Стабильность иногда приходилось покупать, но не свободным людям, а тем, кого английский язык четко обозначил словом «служащие»: домашние служащие, служащие железных дорог, даже гражданские служащие (иначе говоря государственные чиновники). По существу большинство домашних слуг в городах не могли пользоваться той стабильностью и безопасностью, которой пользовалась любимая домашняя прислуга аристократов и мелких дворян. Они постоянно сталкивались с нестабильностью в самой страшной ее форме — неожиданном увольнении (без характеристики), т. е. рекомендации бывших хозяев для будущего места работы. В мире буржуа ситуация тоже отличалась нестабильностью. Они находились в постоянном состоянии войны, на которой могли пасть неожиданной жертвой конкуренции, обмана или экономического спада. Впрочем, те, кто был таким образом уязвим, составляли меньшинство среднего класса и результатом падения очень редко становился труд у станка и уж совсем в исключительных случаях — работный дом. Самой серьезной опасности подвергались не по своей воле праздные горожанки — она заключалась в неожиданной смерти кормильца.

Экономическая экспансия смягчила эту постоянную нестабильность. Нет прямых указаний на то, что реальная заработная плата в Европе начала существенно повышаться до 60-х годов, но даже к этому времена в развитых странах распространилось ощущение того, что наступают лучшие времена. Это чувствовалось в сравнении с неспокойными и полными отчаяния 30-ми и 40-ми годами. И уже ни резкий скачок цен в 1853–1854 гг., ни драматический повсеместный спаде экономике 1858 года не вызвали серьезных общественных волнений. Дело в том, что великий экономический бум спровоцировал неведомую прежде потребность в рабочей силе как внутри самих стран, так и среди эмигрантов за границей. Драматические спады в экономике, как бы ни были они тяжелы, теперь уже не воспринимались как доказательство экономического упадка. Недостатка в рабочих местах явно не ощущалось, доказательством чего служит армия сельских жителей, которые впервые в истории двинулись en masse (в массе) покорять рынок промышленной рабочей силы. Сам факт того, что подобный наплыв людской массы не повлиял на наметившееся к этому времени улучшение условий жизни рабочих, говорит о масштабах и стимулах экономической экспансии.

И все же, в отличие от средних классов, положение рабочих было ничуть не лучше положения нищих и нестабильность являлась поэтому постоянной и реальной угрозой. У рабочих не было никаких сбережений. Те, кто мог прожить на свои сбережения недели и месяцы, был «тем самым редко встречаемым элементом»{160}. Зарплаты квалифицированных рабочих даже в случае удачи были скромными. В лучшие времена надсмотрщик над рабочими текстильной фабрики, получавший 4 фунта стерлингов в неделю, притом, что у него было семь детей, мог стать предметом зависти соседей. Но не прошло и нескольких недель со времени острый нехватки хлопка в Ланкашире (поставки хлопка были прерваны из-за гражданской войны в Америке), как подобной семье уже было не на что надеяться, кроме фондов благотворительности. Обычный, даже можно сказать — неизбежный жизненный путь рабочего пролегал вдоль края пропасти, в которую он сам и его семья могли в любой момент упасть, что зачастую и случалось. Причиной могло стать рождение детей, преклонный возраст или увольнение. В Престоне 52 % рабочих семей с детьми, не достигшими трудоспособного возраста, работали днями напролет в достопамятный год удачной торговли (1851 г.) и при этом могли остаться по жизненному уровню ниже черты бедности{161}. Что касается возрастных проблем, это было настоящей катастрофой, прихода которой стоически ожидали. Катастрофа надвигалась в возрасте 40 лет, когда физическая сила начинала угасать, особенно у чернорабочих, а потом следовала нищета и, весьма вероятно, нищенское пособие. Для средних классов середина XIX века была золотой эрой зрелого возраста, когда человек находился на пике карьеры, богатства и деятельности, оставаясь при этом физически здоровым и без признаков старения. Только для угнетенных слоев рабочих людей обоих полов цвет жизни угасал уже в юности.

Ни экономические стимулы, ни постоянная нестабильность не давали действенного универсального рецепта, как заставить рабочих трудиться с полной отдачей сил. Экономические стимулы были небеспредельны, а нестабильность казалась столь же неизбежной, как и перепады погоды. Средним классам это было трудно понять. Почему лучшие, способнейшие и самые здравомыслящие рабочие пополняли ряды членов профсоюзов, хотя были достойны самых высоких зарплат и постоянной работы? Но во главе и в составе профсоюзов были именно такие люди, хотя буржуазная мифология определяла их как шайки глупцов, сбитых с толку агитаторами и неспособных по-другому заработать себе на жизнь: В действительности, никакого чуда не было. Рабочие, за которыми охотились руководители предприятий, не просто обладали достаточным практическим умом, чтобы осуществлять работу профсоюзов, но и принадлежали к числу тех, кто хорошо осознавал, что рынок сам по себе не даст им ни гарантии стабильности, ни всего того, на что они имели право.

Тем не менее, неорганизованные рабочие, или даже те, кому удавалось вступить в организацию, сами предоставили работодателям решение проблемы управления рабочей массой. Постепенно они втягивались в работу, а требования их при этом оставались крайне умеренными. Неквалифицированные и необученные рабочие-иммигранты, приехавшие из сельской глубинки, гордились своей физической силой. Они приехали из тех мест, где тяжелый труд был критерием ценности и достоинства человека, и жен они выбирали не по внешнему виду, а по их трудоспособности. «Мой опыт показывает, — говорил в 1875 г. директор сталепрокатного предприятия, — что немцы, ирландцы, шведы и те, кого я называю «гречихой» — американские сельские парни — если подобраны с умом, являются самой эффективной и послушной рабочей силой, какую только можно найти». В общем, все были хороши, только не «англичане, с их приверженностью к высоким зарплатам, низкой производительности и забастовкам»{162}.

С другой стороны, у квалифицированных, рабочих был еще один некапиталистический стимул — профессиональные знания и профессиональная гордость. Лучшим доказательством тому служат железные и медные станки, на которых они работали в это время. Отшлифованные и отполированные любящей рукой, они до сих пор, столетие спустя, остаются в прекрасном рабочем состоянии. Нескончаемый каталог экспонатов, выставленных на международных выставках, сколь страшно неэстетичными они бы ни были, является памятником профессиональной гордости людей, которые их создавали. Эти люди не смогли привыкнуть к приказам и надсмотру и часто действительно не подчинялись никакому контролю, кроме контроля таких же рабочих. Бывало, они протестовали против сдельной оплаты и других необдуманных методов решения сложной проблемы повышения производительности труда, в результате которых она только падала. Если они не работали больше и быстрее, чем того требовала работа, то и меньше и медленнее трудиться они себе не позволяли. Никто не мог заставить их работать с полной отдачей сил. «Честная работа за честную оплату» — был их девиз. И если они стремились получить ту сумму, которую хотели, то и работать они стремились так, чтобы порадовать всех, в том числе и себя.

На самом деле такой некапиталистический подход к работе больше играл на руку руководителям, чем рабочим. Покупатели на рынке дешевой рабочей силы всегда действовали по принципу «купить подешевле, продать подороже», часто игнорируя при этом стоимость товара. Что касается продавцов, они никогда не просили максимальных зарплат и взамен предлагали минимальное количество затрат рабочей энергии. Они старались заработать на достойную человеческую жизнь. Возможно, они хотели «стать лучше». А вообще, не оставаясь безразличными к разнице, существовавшей между высокими и низкими зарплатами, они больше интересовались человеческой жизнью, чем торговой сделкой[142].

III

Но можно ли говорить о рабочих как об однородной массе или вообще классе. Что могло быть общего у людей, зачастую выросших в разной среде, людей разного социального происхождения, уровня образованности, достатка, и иногда даже языка и традиций? Этим объединяющим фактором была даже не нищета, ибо, несмотря на то, что с точки зрения представителей среднего класса, все рабочие имели скромный доход, за исключением разве что Австралии 50-х гг., этого рая для людей труда, где даже типографские наборщики могли получать до 18 фунтов стерлингов в неделю{163}, с точки зрения рабочих существовала огромная разница между высокооплачиваемыми «мастеровыми», имевшее постоянное место работы и носившими точные копии костюмов богачей, и оборванной голытьбой, очень смутно представлявшей, откуда ей в следующий раз перепадет кусок хлеба. То, что действительно их всех объединяло — это одинаковое восприятие ручного труда и эксплуатации, а также общая судьба всех, чья жизнь зависит от зарплаты. Их объединяла все более разраставшаяся пропасть между ними и классом буржуа, чье благосостояние увеличивалось, в то время как их жизнь оставалась все такой же нестабильной. Буржуа, которые стали откровенно надменными и непримиримыми по отношению к возможным выходцам из низов[143]. Все отличало скромные вершины комфорта, которые удачливые рабочие небезосновательно надеялись покорить, и действительно огромные горы благосостояния. Массовое сознание рабочих формировалось не только под влиянием этого социального расслоения, но и под влиянием общего стиля жизни (в этой жизни таверна, «рабочая церковь», как называла ее либеральная буржуазия, играла одну из центральных ролей), общего стиля мышления. Наименее сознательные молчаливо теряли веру в Бога, наиболее сознательные становились радикалами, сторонниками Интернационала в 60—70-е гг., будущими последователями социализма. Два феномена были взаимосвязаны, так как традиционная религия всегда являлась основой общественного единения. Это шло еще от ритуальных требований общины. Но общий церковный ход и церковные церемонии изжили себя во время Второй империи. Мелкие ремесленники 50-х гг. в Вене, с их набожностью и наивной радостью во время пышных католических служений и спектаклей Le play, известных в 1850-х годах, теперь, похоже, потеряли интерес к этим вещам. Не сменилось и двух поколений, как их вера в Бога превратилась в веру в социализм{164}.

Неоднородные группы рабочей бедноты несомненно склонялись к тому, чтобы примкнуть к пролетариату в городах и промышленных регионах. Возросшее значение тред-юнионов в 60-е гг. подтверждает этот факт. Без этого было бы невозможным существование Интернационала, не говоря уже о его мощи. И все же «рабочая беднота» не была простым скоплением разрозненных трупп. В трудные, отчаянные годы начала века она стала классом недовольных и угнетенных. Теперь эта сплоченность и однородность была утеряна. Эра расцвета и укрепления либерального капитализма дала рабочему классу возможность улучшить условия своей жизни через создание его коллективной организации. Но те, кто остался просто классом «бедноты», получили очень мало практической выгоды от тред-юнионов, и еще меньше от обществ взаимопомощи. Тред-юнионы были, по-существу, организациями удачливого меньшинства, хотя массовые забастовки смогли привлечь большое количество рабочих. Помимо прочего, либеральный капитализм нарисовал перед отдельными рабочими радужные перспективы роста по правилам буржуазии, которыми большинство рабочих не смогли или не захотели воспользоваться.

Наметился раскол и среди самого рабочего класса. Он прошел между «рабочими» и «бедняками», или, иначе говоря, между «преуспевающими» и «непреуспевающими». Используя политическую терминологию (см. главу 6), разошлись пути «смышленых мастеровых», кому британские радикалы из средних слоев с радостью предоставили право голоса, и опасной массы оборванцев, которую бы они с не меньшим удовольствием изолировали от общественной жизни.

Очень трудно анализировать термин «преуспевающие» в отношении рабочего класса середины XIX века. В этом понятии отражено одновременно и проникновение в среду рабочих ценностных ориентиров и жизненных норм среднего класса, и отношение, без которого рабочему трудно было добиться уважения к себе, невозможность организации массовой борьбы, так как все перевешивали здравомыслие, самопожертвование и временное воздержание от удовольствий. И если бы рабочее движение было чисто революционным или полностью отрезанным от мира представителей среднего класса (как это было до 1848 года и должно было повториться во времена II Интернационала), различие между этими двумя слоями общества было бы достаточно четко выраженным. А так в третьей четверти XIX века трудно было провести четкую границу между личным и коллективным усовершенствованием, между подражанием среднему классу и разрушением его своим же собственным оружием. Как определить социальный статус Вильяма Маркрофта (1822–1894 гг.)? Его можно рассматривать как наглядный результат теории Самюэла Смайлза «помоги себе сам». Незаконный сын фермерского слуги и ткачихи, не получивший даже начального образования, он проделал путь от рабочего текстильной фабрики в Олдхэме до мастера в области машиностроения, а в 1861 году организовал свою зубоврачебную фирму. Его состояние после смерти составило 15 тысяч фунтов стерлингов, ничтожно малая сумма. Но при этом он в течении всей жизни был радикальным либералом и умеренным адвокатом. И все же своему скромному месту в истории он обязан своей сильной страстью к кооперативному производству (иначе говоря социализму посредством все той же «самопомогающей» теории). Идее кооперативного производства он остался верен до конца своих дней. А Вильям Аллан (1813–1874 гг.) наоборот, был сторонником классовой борьбы. В его некрологе говорилось о том, что «в вопросах социального устройства он следовал идеям Роберта Оуэна». Тем не менее этот рабочий — радикал, воспитанный школой революции, оставил след в истории рабочего движения как осторожный, предусмотрительный и умелый администратор профессионального общества нового типа — «Объединенного союза инженеров». Одновременно он работал священником англиканской церкви, а «в политике являлся убежденным и последовательным либералом, не склонным к политическому шаманству в любом его проявлении»{165}.

Дело в том, что в это время способные и умные рабочие, особенно имевшие квалификацию, являлись одновременно главной опорой для социального контроля среднего класса и промышленной дисциплины и активными членами коллективной рабочей самообороны. Первое качество они приобретали в силу того, что устойчивый, процветающий и расширяющийся капитализм в нем нуждался. Капитализм давал им перспективу роста, к тому же на данный момент он в любом случае казался неизбежным. Капитализм перестал быть временным явлением. Скорее наоборот, великая революция представлялась уже не первой вехой на пути к сменяющемуся миру, а последней вехой безвозвратно ушедшей эпохи. В лучшем случае она осталась в памяти ярким красочным пятном, в худшем — стала доказательством того, что не существует трагического короткого пути к прогрессу. Но одновременно рабочие приобрели и второе качество. Оно было обусловлено тем, что за исключением разве что Соединенных Штатов им было обещано, что капитализм, наконец, выведет их из постоянного состояния нищеты, что рабочие получат возможность подняться из привычной среды и что все граждане будут иметь равные права. Но рабочие знали, что один только либеральный свободный рынок никогда не обеспечит их прав и не удовлетворит их нужд. Они знали, что надо объединяться и бороться. В Британии «рабочая аристократия», к которой относились «белые воротнички» и мелкие бюрократы — слой типичный для этой страны, где класс независимых мелких производителей, владельцев магазинов и им подобных не играл большой роли в общественной жизни, помогла превратить либеральную партию в партию, выражавшую интересы широких народных масс. В то же самое время эта аристократия формировала ядро необычайно мощного организованного движения тред-юнионов. В Германии даже самые «преуспевающие» рабочие входили в число «пролетариев» на основании тех же различий, что отделяли их от буржуазии и многочисленного слоя «середняков». В 60-е годы здесь многие вошли в новые ассоциации «самосовершенствования» (Bildungsvereine). К 1863 году насчитывалось около 1000 подобных клубов, к 1872 году в одной Баварии их численность составила 2000. Став членами этих организаций, рабочие начали быстро отходить от их среднеклассового либерализма, но так и не смогли избавиться от среднеклассовой культуры, прочно вошедшей в их образ жизни{166}. Им суждено было стать членами нового социал-демократического движения, правда, это произойдет уже после рассматриваемого нами времени. И все-таки они оставались рабочими из числа тех, которые сами пробивают себе дорожу в жизни. Они были «преуспевающими», потому что требовали от других уважение к себе. Вместе с собой они несли в партии Лассаля и Маркса как плохие, так и хорошие стороны своей респектабельности. Только в тех странах, где революция все еще представлялась единственным способом улучшения жизни рабочей бедноты и где, как например во Франции, традиция рабочих восстаний и революционной республики была доминирующей традицией в политической жизни, «респектабельность» не являлась важным фактором, либо же имела значение только в среде представителей среднего класса и тех, кто хотел на них походить.

Что же представляли собой другие слои рабочего класса? Хотя они всегда были предметом тщательного исследования (в наше время, правда, гораздо меньше, чем до 1848 или после 1880 г.) мы все же очень мало знаем о них, кроме того, что жили они в нищете и убожестве. Они не являлись выразителями общественного мнения и очень редко имели дело с разного рода политическими организациями, даже с тред-юнионами, которые постоянно апеллировали к их мнению. Даже Армия спасения, созданная специально для помощи таким «непреуспевающим» беднякам, едва ли стала для них чем-то большим, нежели еще одним публичным развлечением (с ее униформой, шляпными лентами и веселыми гимнами) и полезным источником благотворительности. В действительности для многих неквалифицированных и низкооплачиваемых рабочих формирование организаций, которые как раз начинали придавать силу рабочему движению, было невыполнимой задачей. Правда, их могло захлестнуть волной политического движения, наподобие движения чартистов в 40-е годы. Мелкие уличные торговцы, описанные Генри Мэйем, все были чартистами. Великие революции могли на короткое время вдохновить даже самых забитых и аполитичных граждан. Например, парижские проститутки горячо поддержали Коммуну в 1871 году. Но эпоха триумфального шествия капитализма далеко не была эпохой революций или даже массовых политических движений. Бакунин, пожалуй, был частично прав, когда предполагал наличие в среде маргиналов и низших слоев пролетариата настроений брожения и потенциальной готовности к восстанию, но он глубоко заблуждался в том, что эти слои населения станут оплотом революционного движения. Бедняки всех мастей поддержали Парижскую Коммуну, но их вождями были более квалифицированные рабочие и ремесленники. А самый низший слой бедноты — подростки, были представлены среди них в очень малом количестве. Люди в возрасте, особенно те, что могли хранить в памяти события 1848 года, являлись типичными потенциальными участниками восстания 1871 года.

Граница, которая разделяла рабочую бедноту на воинствующие элементы рабочего движения и всех остальных, не была четкой. И все же она существовала. «Ассоциация» — свободная и зрелая организация добровольных демократических сообществ в борьбе за социальную защиту и улучшение условий жизни рабочих, стала магической формулой эры либерализма. Благодаря этой «ассоциации» развивались даже те рабочие движения, которые впоследствии будут отрицать либерализм{167}. Те, кто хотел и мог «объединиться», зачастую презирали или с предубеждением относились к тем, кто не мог и не хотел этого делать. Но еще в большей степени это относилось к женщинам, которых просто не допускали к процедурным вопросам и которые были исключены из списков желающих стать членами «ассоциации». Сеть общественных клубов — обществ взаимопомощи, британских благотворительных обществ (обычно сопряженных с рядом ритуалов), хоров, гимнастических или спортивных клубов, даже добровольных религиозных организаций и политических сообществ — была связана с этой частью рабочего класса, в ряды которого вливались независимые ремесленники, владельцы магазинов и даже мелких предприятий и который зарекомендовал себя общественной и политической силой. Большая часть рабочих являлась членами этих клубов, в том числе в Британии — около 40 %. Но очень многие так и не стали членами никаких ассоциаций. Они были целью, а не средством эры либерализма. Другие ожидали многого, а получили довольно мало — даже меньше, чем могли предположить.

Трудно глядя в прошлое прийти к определенной точке зрения на условия жизни всех слоев рабочего класса. С одной стороны, расширился круг стран с преобладанием современных городов и современной промышленности и вместе с ними расширилась иерархия уровней промышленного развития, которому эти страны соответствовали. Делать какие-то обобщения с учетом этих фактов очень сложно и ценность их будет ограничена, даже если мы остановимся на рассмотрении относительно развитых стран (в противовес отсталым) и на городском рабочем классе (в противовес аграрному и крестьянскому сектору). Проблема состоит в том, чтобы связать, с одной стороны, страшную нищету, которая все еще являлась определяющей чертой жизни большинства рабочих, отвратительную среду их существования и падения нравов и, с другой стороны, несомненное улучшение условий жизни рабочих и жизненных перспектив, начиная с 40-х годов. Самодовольные ораторы от буржуазии были склонны преувеличивать масштабы этих улучшений, хотя никто не взялся бы отрицать слова Сэра Роберта Гиффена (1837–1900 гг.), который, анализируя полувековое существование Британии (до 1883 года), тактично заметил, что «жизнь низов не улучшается, что улучшения, даже если подходить к ним с самыми скромными мерками, носят очень незначительные масштабы и никто не возьмется здраво размышлять об улучшении жизни народных масс, подсознательно не думая о чем-то вроде близкой революции»{168}. Менее самодовольные общественные реформаторы, не отрицая в целом сдвигов в лучшую сторону, приводили в качестве примера элитных рабочих, чья редко встречаемая специальность приводила к постоянному спросу на их рабочие руки. Но при этом они рисовали не столь радужную картину происходящего: «В городах насчитывается около 10 000 000 рабочих, включая машинистов и тех, чья жизнь не находится под постоянной угрозой потери работы и получения пособия, — писала в начале все тех же 80-х мисс Эдит Симкокс, — Нельзя провести четкой границы между рабочими, живущими «на грани нищеты» и еще не вступившими за эту грань. Поток обнищавших растет, кроме того, многих ремесленников, торговцев и деревенских жителей, страдающих от постоянной недооплаты, засасывает трясина нищеты. Трудно посчитать, сколько же человек из числа этих 10 000 000 принадлежат или имеют шансы принадлежать к процветающей аристократии рабочего класса. Это прослойка рабочих, с которыми считаются политики и общество опрометчиво приводит в пример как «представителей рабочего класса». Хотелось бы надеяться на то, что 2 000 000 квалифицированных рабочих, которые представляют пятимиллионную рабочую армию, живут в относительной свободе и безопасности, что является привилегией средних классов… В то же время остальные 5 000 000, включая чернорабочих, получают ровно столько, чтобы едва хватало на еду и самую необходимую одежду. Поэтому любая неудача означает для них моментальный переход в разряд нищих»{169}.

Впрочем, даже такие глубокие суждения хорошо информированных людей были по двум причинам несколько оптимистичными. Во-первых, потому, что, как показали социальные исследования конца 80-х, бедняки из числа рабочих, они составляли 40 % рабочего населения Лондона, едва ли могли обеспечить себе даже самые скромные условия существования. Во-вторых, потому, что «состояние свободы и безопасности», являвшееся привилегией средних классов, было доступно далеко не всем. Юная Беатрис Поттер, живя анонимно среди текстильных рабочих Бакупа, нисколько не сомневалась, что ведет жизнь «обеспеченного рабочего в сплоченной общине, в которой нет не согласных и не уважаемых. Эти рабочие занимают высокооплачиваемые должности и живут в комфортабельных меблированных коттеджах, устраивая у себя ежедневно прекрасный вечерний час. И все-таки, тот же самый проницательный наблюдатель, практически не сознавая истинной глубины своих наблюдений, отметит, что люди здесь бывают физически истощены в периоды особо бурной торговли, что едят и спят они очень мало и что находятся они во власти случайности, когда любая авария может привести к потере привычных жизненных удобств. Простое и глубокое благочестие этих мужчин и женщин, как она отметила, является реакцией на постоянный страх перед «погубленной и искалеченной жизнью». «Жизнь во Христе» и надежда на потустороннюю жизнь привносят элементы свободы и изысканности в простую борьбу людей за существование, охлаждают их постоянной погоней за земными удовольствиями и превращают неудачи в «милость господню»{170}.

Эта картина явно не запечатлела «униженных», готовых пробудиться ото сна, но и не изобразила она жизни людей «лучшей, неизмеримо лучшей, чем 50 лет назад», а в еще меньшей степени этих рабочих можно назвать представителями класса, «которые пользуются всеми материальными благами и достижениями этих последних 50-ти лет» (Гриффен){171}. Именно так оценивали рабочих самодовольные и безразличные экономисты-либералы. Здесь скорее изображены уважающие себя и уверенные в своих силах люди, которые не питали особых надежд на лучшее будущее и которые отлично знали, что может быть еще хуже, потому что, возможно, в их памяти еще сохранились времена, когда они были беднее, чем сейчас. Перед ними постоянно маячил призрак нищеты, в том смысле, в котором они ее понимают. Им никогда не удастся вкусить жизненных удобств среднего класса, а призрак нищеты будет всегда рядом. «Хорошими вещами нельзя злоупотреблять, деньги утекают слишком быстро», — говорил один из хозяев, в доме которого жила Беатрис Хоттер, кладя предложенную сигарету на камин после двух затяжек, чтобы докурить в следующий вечер. Тот, кто забыл о том, что именно так относились к хорошим вещам, в это время не сможет судить о незначительных, но истинных улучшениях в жизни рабочего класса последней трети XIX века, вызванных великой экономической экспансией. А пропасть, отделявшая их от мира буржуа, так и осталась глубокой и непреодолимой.

ГЛАВА 13