МИР БУРЖУАЗИИ
Вы знаете, что мы все — дети века, который ценит людей только по их рабочим качествам. Ежедневно какой-нибудь мастер, недостаточно энергичный и серьезный, становится изгоем в обществе, которое казалось ему нерушимым оплотом, а на его место приходит смышленый и решительный клерк.
Он смотрит на детей, окруживших его и купающихся в лучах его улыбки. Невинность и радость сквозят на их счастливых лицах. Он святой и они поклоняются ему, он любящий и они любят его, он последователен в своих поступках и они уважают его, он тверд и они боятся его. Его друзья — лучшие представители мира сего, он идет в хорошо устроенный дом.
I
Итак, давайте взглянем на это буржуазное общество. Часто внешние, с первого взгляда незначительные черты являются лучшей характеристикой эпохи. Поэтому изучение этого общества, которое достигло в это время апогея своего развития, мы начнем с рассмотрения одежды, которую носили его представители, и интерьера, который их окружал. «Человека встречают по одежке» — гласит русский вариант немецкой пословицы «Одежда создает человека», Лучше всего это понимали в эпоху, когда вследствие социальной мобильности человек мог оказаться в совершенно новой для него обстановке и, чтобы исполнять возложенную на него более высокую социальную роль, должен был придерживаться определенных правил в одежде. Это было вскоре после того, как австриец Пестрой создал свой одновременно смешной и горький фарс «Талисман» (1840 г.), в котором судьба несчастного рыжеволосого героя кардинальным образом меняется после потери им приобретенного ранее черного парика. Дом был концентрированным выражением образа жизни буржуазного мира, потому что в нем и только в нем можно было забыть о противоречиях и проблемах, царящих за его стенами. Здесь и только здесь буржуазное и даже более того мелкобуржуазное семейство могло поддерживать иллюзию гармоничного и иерархического счастья, находясь в окружении древних остатков материальной культуры, которые символизировали это счастье и делали его возможным. Сказочная жизнь, кульминационным проявлением которой в намеренно создаваемой системе домашних ритуалов было празднование Рождества. Рождественский ужин (его праздновал Диккенс), рождественская елка (появилась в Германии, но благодаря королевскому покровительству стала популярной в Англии), рождественская песня — широко известная в Германии «Stille Nacht» («Тихая ночь»), — все это вместе символизировало контраст между внешним враждебным миром и теплом домашнего очага.
Первое впечатление, которое производит буржуазный интерьер середины века — это чрезмерная наполненность и обилие маскировки. Масса предметов, скрытых под многочисленными подушками и скатертями, теряющихся на фоне обоев и многочисленных драпировок. Все вещи искусной работы: нет ни одной картины, не заключенной в позолоченную, резную, украшенную драгоценными камнями и даже бархатом, раму, нет сидения, не облагороженного обивкой, покрывалом, нет ни одного куска ткани, не увешанного кистями, нет деревянной вещи, которой бы не коснулась искусная рука столяра, и нет поверхности, не покрытой скатертью, венчаемой какой-либо вещичкой. Эти вещи несомненно говорили об уровне благосостояния и социальном статусе их владельца. Прелесть аскетической простоты бидермейеровского стиля скорее являлась свидетельством финансовых затруднений немецких провинциальных буржуа, чем показателем их врожденного чувства стиля, и обстановка комнат прислуги в буржуазных домах была довольно бедной. Вещи являлись отражением их цены: в это время большинство предметов для дома производилось вручную в ремесленных мастерских и искусность работы являлась показателем уплаченных за них денег, включая стоимость дорогого материала. Очевидный и добротный комфорт предметов интерьера также повышал их стоимость. Но вещи не могли служить сугубо утилитарной функции и быть свидетельством лишь социального статуса и финансового благополучия их хозяев. Они были ценны сами по себе как выражение человеческой индивидуальности, как мечта и реальность буржуазной жизни, более того, вещи изменяли людей. В интерьере все это было отражено наилучшим образом. Именно поэтому интерьер был так насыщен вещами.
Предметы, как и дома, в которых они находились, казались «крепкими». Обычно это слово служило высшей похвалой предпринимательскому делу. Они были сделаны добротно, надолго и оправдывали свою цену. В то же время они олицетворяли своей красотой стремление к лучшей духовной жизни в том случае, если не являлись прямым ее выражением, подобно книгам и музыкальным инструментам. Кстати, последние получили в это время удивительно функциональный дизайн в сравнении с роскошным украшением любой самой незначительной поверхности в доме. Красота означала украшение, так как сама по себе архитектура домов буржуа и предметы, их наполнявшие, были недостаточно величественны, чтобы давать моральное и духовное наслаждение, которое люди испытывали от таких полезных вещей, как железные дороги и пароходы. Внешне все было подчинено практической целесообразности и только внутренний интерьер постольку, поскольку он был таким же детищем буржуазного мира, как и недавно изобретенные спальные вагоны Пульмана (1865 г.), каюты первого класса и парадные покои, требовал особой отделки. Поэтому красота означала украшение и иногда это символизировала поверхность предметов.
Раздвоенность между прочностью и красотой отражала резкий контраст между материальным и идеальным, телесным и духовным, что было вполне типичным для буржуазного мира. Духовное и идеальное в этом мире зависело от материального и могло быть выражено только через материальное или, в крайнем случае, через деньги, на которые можно было купить и то и другое. Не было ничего более духовного чем музыка, но материальным ее воплощением стали рояли огромных размеров, искусной работы и стоившие огромных денег. Эти особенности сохранились даже тогда, когда рояли, следуя требованиям тех слоев населения, которые стремились перенять буржуазные ценности были уменьшены до размеров более практичного пианино. Интерьер дома буржуа был неполным без этого инструмента, а дочери были просто обязаны практиковаться в игре на пианино, разыгрывая бесконечные гаммы.
Связь, существовавшая между моралью, духовностью и нищетой, столь очевидная для небуржуазных обществ, не была окончательно оборвана. Широко распространенное мнение гласило, что слишком настойчивая погоня за высоким не дает желаемой прибыли, если не считать некоторые виды искусства, пользующиеся большим спросом, да и то занимавшиеся ими могли достичь благосостояния только в зрелые годы. Бедный студент или молодой артист, нанятый учителем к детям или просто приходящий в качестве гостя на субботние ужины, стал неотъемлемым атрибутом буржуазной семьи, по крайней мере в тех странах, где к культуре питали неизменное уважение. Но выводы были сделаны совсем не в пользу того, что существует некое противоречие между погоней за материальным и погоней за умственным развитием, а в духе того, что кто-то обязательно должен стать для другого опорой. Романист Е. М. Форстер так отозвался о золотой осени буржуазии: «Возвышенные мысли улетают, а нажитое остается». Самой большой удачей для философа было родиться в семье какого-нибудь банкира. Так, например, повезло Джорджу Лукасу. Слава немецкого образования Pгivatgelehrter (что значит частный учитель) зависела от уровня личного благосостояния. Бедный еврейский ученый должен был жениться на дочери самого богатого местного купца, потому что награда общины, ценившей образование, своим образованным членам не имела никакого другого материального воплощения, кроме похвалы.
Подобное деление на материальное и духовное порождало лицемерие, которое, по мнению недоброжелательных наблюдателей, не только проникло во все сферы жизни, но стало главной характерной чертой буржуазного мира. Нигде больше это не было так заметно в прямом смысле этого слова, как в вопросах пола. Это вовсе не означает, что мужчина-буржуа середины XIX века (или тот, кто стремился быть на него похожим) должен был обязательно проявить нечестность и проповедовать одну мораль, на деле следуя совсем другой, хотя, конечно, никто не станет спорить с тем, что сознательное лицемерие чаще всего возникает там, где образовавшаяся пропасть между официальной моралью и требованиями человеческой натуры становится непроходимой, что как раз и наблюдалось в это время. Генри Уорд Бичез, известный пуританский священник из Нью-Йорка, должен был отказаться от бурных любовных романов на стороне или же выбрать профессию, которая не требовала столь строгого укрощения любовного пыла. И при этом нельзя не улыбнуться над непостижимой игрой судьбы, связавшей его с красавицей-феминисткой и сторонницей свободной любви Викторией Вудхалл{174}, чьи убеждения не требовали скрывать любовные связи[144]. И все-таки было бы неправильным считать, как делали например некоторые современные писатели, что официальная мораль в отношениях полов была простым очковтирательством.
Лицемерие прежде всего не было простой ложью за исключением тех случаев, когда сексуальная ориентация являлась препятствием к карьере, например, выдающихся политиков, зависимых от голосов своих пуританских избирателей или респектабельных бизнесменов-гомосексуалистов в провинциальных городах. В странах же, где двойственность поведения была официально принятой нормой (большинство католических стран), вовсе не возникало необходимости лицемерить. Для незамужних женщин буржуазного круга нормой было целомудренное поведение, а для замужних — верность, но при этом поощрялось преследование юным буржуа любой женщины из семей средних и высших классов (кроме разве что дочерей на выданье) и терпимое отношение к супружеским изменам. Здесь правила игры были всем понятны, они даже включали меры предосторожности, в случаях, когда возникала угроза стабильности семьи или собственности. Любой итальянец среднего класса знал, что страсть — это одно дело и совсем другое дело — «мать моих детей». Лицемерие было частью этого типа поведения постольку, поскольку женщины, как предполагалось, были вне игры и соответственно не знали, что замышляют мужчины и другие женщины. В протестантском мире требования морали в общении полов распространялись как на мужчин, так и на женщин. Факт существования этих требований приводил к тому, что нарушители подвергались не столько обвинению в обмане, сколько страдали от моральных мучений. Было бы совершенно нелогичным назвать человека, оказавшегося в такой ситуации, обычным мошенником.
Кроме того, буржуазная мораль во многих случаях оказывалась выгодной. Так, например, ее значение могло сильно возрастать в процессе того, как массы «преуспевающих» рабочих обратились к ценностям культуры руководящего класса, а численность представителей средних классов быстро увеличивалась. Эти факты мешали подсчетам «статистики падения нравов», к которой буржуазия проявляла особый интерес. В справочном издании конца XIX века с грустью говорилось о том, что все попытки установить масштабы распространения проституции окончились неудачей. Единственная попытка провести широкомасштабный подсчет больных венерическими заболеваниями, наличие которых связывали в основном со вступлением во внебрачные связи, не открыла ничего нового: в Пруссии, что вполне закономерно, количество больных в таком мегаполисе как Берлин, было гораздо больше, чем в любой провинции (причем чем меньше город, тем меньше обнаруживалось больных) и что цифра эта достигала максимальных размеров в портовых городах. Здесь находились военные гарнизоны и высшие учебные заведения, иначе говоря, места с высокой концентрацией неженатых молодых людей, живущих вдали от дома[145]. Нет оснований считать, что среднему члену из числа представителей средних и низших классов общества или рабочему, принадлежавшему к прослойке «преуспевающих», скажем в викторианской Англии или Соединенный Штатах не удавалось следовать в жизни своим нормам морали. Молодые американские девушки, поражавшие молодых циничных повес Парижа времен Наполеона III той свободой, с которой родители отпускали их одних гулять в компании молодых американских парней, являются таким же очевидным доказательством свободы нравов, как и журналистские разоблачения мест пристанища порока в викторианском Лондоне. Возможно, первое доказательство является даже более веским{175}. Невозможно судить с позиций постфрейдовской морали дофрейдовский мир или считать, что сексуальное поведение в это время должно быть сродни нашему. По современным понятиям такие светские монастыри, как колледжи Оксфорда и Кембриджа, скорее напоминают журнал для учета сексуальных патологий. Что бы мы сегодня сказали о Льюисе Кэрроле, чьей страстью было фотографирование обнаженных девочек? По нормам викторианской эпохи обитателям Оксфорда и Кембриджа скорее бы вменили в качестве греха не прелюбодеяние и чревоугодие, а нежные чувства, которые очень многие преподаватели испытывали к молодым ученикам — наверняка «платонического» характера (впрочем, слово говорит само за себя), могли быть расценены всего лишь как невинные причуды маститых бакалавров. Уже в наше время выражение «любить друг друга» превратилось в синоним выражения «вступать в половой контакт». Буржуазный мир был помешан на сексе, но это не означало сексуальной неразборчивости: в народной мифологии характерное возмездие, как четко подметил великий романист Томас Манн, непременно следовало даже за единственное прегрешение. Достаточно вспомнить признаки последней стадии сифилиса у композитора Адриана Леверкуэна в «Докторе Фаусте». Сама боязнь возмездия говорит о наивности людей, а значит и об их невинности[146].
Эта невинность, тем не менее, дает нам возможность рассмотреть истинную природу сексуальной жизни в буржуазном мире, скрытой под маской одновременно соблазна и запрета. Викторианские буржуа середины века были даже в тропических странах тщательно закутаны в одежды, для взоров публики оставалось только лицо. В крайних случаях (как например, в Соединенных Штатах) следовало прятать от глаз даже неживые предметы, напоминавшие части человеческого тела (например, ножки стола). В то же время на 60-е и 70-е годы приходится пик моды на гротескное подчеркивание вторичных половых признаков: у мужчин — волос и бороды, у женщин — волос, груди, бедер и ягодиц. Все это увеличивалось до непомерных размеров при помощи накладных шиньонов, culs-de-Paris (буквально «Парижский зад») и тому подобных штучек[147]. Шокирующий эффект, который производит знаменитая картина Мане «Завтрак на траве» (1863 г.), обусловлен именно контрастом между шикарными одеждами мужчин и наготой женщин. Настойчивость, с которой буржуазная цивилизация доказывала, что женщина существо духовное, влечет за собой два вывода. Первый — что мужчина таким существом не являлся, и второй — что очевидное физическое притяжение полов не укладывается в рамки буржуазной системы ценностей. Понятие успеха было несовместимо с понятием удовольствия, а в практике проведения спортивных соревнований все еще существовало правило изоляции спортсменов от супружеской жизни накануне серьезного состязания. В общем говоря, цивилизация держалась на принципах подавления естественных человеческих инстинктов. Величайший из буржуазных психологов Зигмунд Фрейд сделал это предположение краеугольным камнем своей теории, хотя последующие поколения перешли к своему толкованию выводов психолога, увидев в них призыв к отмене любого подавления.
Но почему эти сами по себе не столь уж невероятные идеи проводились в жизнь с таким невероятным, почти патологическим экстремизмом, что совсем не соответствовало, как остроумно подметил Бернард Шоу, умеренности и juste milieu (золотая середина), которые искони отличали средний класс{176}. На нижних ступенях социальной лестницы эти вопросы решались гораздо легче. Только невероятным усилием воли бедняк мог вырваться из болота морального разложения и подняться на более высокую социальную ступень, тем более утвердиться на ней. Что касается членов общества анонимных алкоголиков, здесь не могло быть компромиссного решения — либо полное воздержание, либо возвращение к старому. Это наглядно иллюстрирует движение за полный отказ от алкоголя, которое развернулась в это время в протестантских и пуританских странах. Движение было организовано не столько с целью запрещения или ограничения массового употребления алкоголя, сколько для того, чтобы продемонстрировать свою силу воли, выделить себя как класс, непохожий на остальных «непреуспевающих» бедняков. Сексуальное пуританство выполняло ту же задачу. Правда, «буржуазным» феноменом оно оставалось постольку, поскольку являлось отражением гегемонии буржуазной респектабельности. Подобно чтению Самюэля Смайлза или следованию другим руководствам по «самопомощи» и «самоусовершенствованию», оно подменяло собой действительный успех в продвижении по социальной лестнице, к которому безрезультатно готовили эти руководства. На уровне «преуспевающего» ремесленника или клерка воздержание зачастую и было единственной наградой. Материальная выгода от него была очень небольшой.
На самом деле проблема буржуазного пуританства — проблема сложная и многогранная. Заявления, подобные тому, что средневековые буржуа были людьми физически здоровыми и поэтому им приходилось создавать искусственные преграды для выхода своей сексуальной энергии, кажутся неубедительными. Что действительно способствовало концентрации этой энергии, так это экстремально жесткие нормы морали, которые, кстати говоря, придавали особый драматизм моральному падению, как, например, в случае с католиком-пуританином графом Муффа из романа Эмиля Золя «Нана». Это роман о проституции в Париже 60-х гг. Проблема, конечно, носила в какой-то степени экономический характер, в чем мы убедимся позже. «Семья» была не просто основной социальной единицей буржуазного общества, но и основой благосостояния и предпринимательской деятельности.
Она была связана с другими подобными социальными единицами посредством системы обмена добавочной женской собственности (свадебного приданого). Женщина в семье по давней, строгой, добуржуазной традиции должна была играть роль девственницы. Все, что разрушало эту социальную единицу, считалось непозволительным, а самой разрушительной силой обладала физическая страсть. Она могла привести к появлению «неподходящих» (т. е. экономически невыгодных) поклонников и женихов, увести мужа от жены и стать причиной растраты общего состояния.
Впрочем, напряженные отношения лишь отчасти носили экономический характер. Они особенно обострились в рассматриваемый период, когда мораль воздержания, умеренности и ограничений вступила в трагический конфликт с реальностями буржуазного мира. Буржуазия уже не была стеснена рамками скудного семейного бюджета и больше не принадлежала к классу, для которого соблазны высшего общества были недоступны. Проблемы среднего буржуа уже не сводились к необходимости копить деньги. Во-первых, увеличилась прослойка неработающей буржуазии — в Кельне количество рантье, плативших налоги, выросло со 162 человек в 1854 году до почти 600 в 1874 году{177}. Во-вторых, продемонстрировать свою силу, независимо от того, обладала ли буржуазия политическим влиянием как класс или нет, можно было только демонстрируя свои расходы. Слово parvenu (нувориш, выскочка) автоматически стало синонимом «человека, щедро тратившего деньги». Старались ли эти буржуа перенять стиль жизни аристократии, или, подобно Круппу, обладающему классовым чутьем, и его друзьям-магнатам из Рура, строили себе замки и промышленные феодальные империи еще более внушительных размеров, чем империи юнкеров (прусские дворяне), чьи титулы они отрицали — им надо было тратить деньги. Причем тратить в такой манере, которая неизбежно делала их жизнь сходной с жизнью непуританской аристократии. До 1850-х годов это было проблемой лишь некоторых семей, а в таких странах, как Германия, их было и того меньше. Теперь же это стало проблемой класса.
Буржуазия как класс столкнулась с большими трудностями, когда пыталась следовать нормам морали, добывая и тратя деньги. Так же мало ей удавалось решать проблему создания одной династии расторопных и способных бизнесменов в рамках одной семьи. Эта проблема привела к возрастанию роли дочерей в семье, которые могли способствовать притоку «новой крови» в предпринимательское дело. Из четырех сыновей банкира Фридриха Вихельхауза из Вапперталя (1810–1886) только Роберт (1836 г. рожд.) стал банкиром. Остальные трое сыновей (1831, 1842, 1846 гг. рожд.) окончили жизнь землевладельцами, один из них — академиком, а обе дочери при этом (1829, 1838 гг. рожд.) вышли замуж за промышленников, среди которых были члены семьи Фридриха Энгельса{178}. Доход — единственное, за что готова была бороться буржуазия, перестал играть роль мотивирующего фактора в жизни, если уже стал однажды основой приличного состояния. Ближе к концу века буржуазия наконец вывела временную формулу разумного сочетания добычи и траты денег, нажитых в прошлом. Эти последние десятилетия, перед катастрофой 1914 года, стали «бабьим летом» (belle époque) буржуазной жизни, ретроспективно оплаканные оставшимися в живых. Но в последней четверти XIX века противоречия крайне обострились. Борьба за жизнь и стремление к удовольствиям сосуществовали, но постоянно сталкивались. А сексуальная жизнь стала одной из жертв конфликта. В результате победило лицемерие.
II
В окружении стен, предметов одежды и быта жила буржуазная семья, самый загадочный из всех социальных институтов века. Потому, что если не составит труда обнаружить связи, существовавшие между пуританством и капитализмом, свидетельством чего стала великая литература, то связи между структурой семьи и буржуазным обществом остаются загадкой. И правда, конфликт, существовавший между этими двумя структурами, редко обращает на себя внимание. Почему в самом деле общество, основанное на свободной конкуренции рентабельных предприятий, на борьбе за место под солнцем отдельных индивидов, на равенстве прав, возможностей и принципах свободы, должно опираться на институт семьи, где все эти принципы в корне отрицаются?
Отдельная семья, как социальная единица, не только жила в соответствии с традициями патриархальной автократии, но и представляла из себя микрокосм с общественным строем, который буржуазия осуждала и стремилась уничтожить, — иерархией личной зависимости. «Здесь в традициях неизменной житейской мудрости всем правит отец, муж, хозяин. Он — основа экономического процветания семьи, он — наставник, руководитель и судья»{179}. Ниже него по старшинству, продолжая цитировать общеизвестного философа Мартина Таппера, стояла «добрый ангел дома, мать, жена и хозяйка»{180}, чьи обязанности (по Раскину), состояли в следующем:
«1. Угождать членам семьи;
2. Кормить их лакомствами;
3. Одевать их;
4. Содержать их в порядке;
5. Обучать их»{181}.
Для того, чтобы с успехом выполнять эти обязанности, от хозяйки не требовалось ни высокого интеллекта, ни большого ума. («Будь хорошей доброй хозяйкой, а ум оставь для других» — поучал Чарльз Кингсли). Все это имело причиной не только тот факт, что новая роль жены буржуа — всячески подчеркивать способность своего мужа содержать ее в праздности и роскоши, никак не стыковалась с извечной ролью хозяйки дома, но и было обусловлено необходимостью демонстрировать свое подчиненное положение: «Обладает ли она мудростью? Это несомненно, но берегись, чтобы эта мудрость не превзошла твою. Потому что женщина должна быть существом подчиненным, а истинное господство — это господство ума»{182}.
Тем не менее это прелестное невежественное, глупое, подчиненное существо тоже могло проявлять свою долю господства — не столько над детьми, которые подчинялись все тому же pater familias (отцу семейства)[148], сколько над домашними слугами, присутствие которых стало отличительной чертой буржуазного семейства. Термином «леди» награждали женщину, которая не работала и командовала теми, кто не обладал этой привилегией{183}. Ее превосходство было обусловлено именно такой системой отношений. С социологической точки зрения разница между трудящимися и неработающими средними классами — это разница между теми, кто держит слуг и потенциальными слугами. Именно этот подход был использован при изучении социальной структуры общества Йорка конца века в социологическом исследовании Сибома Раунтри. Служанками были преимущественно женщины. С 1841 по 1881 гг. процентное соотношение мужчин среди домашних слуг и личной прислуги в Британии упало с 20 до 12 %. Модель идеальной буржуазной семьи, таким образом, представляла из себя следующее — мужчина-хозяин, возглавлявший иерархию женщин. Среди сыновей буржуа наметилась тенденция покидать отчий дом по достижении совершеннолетия или, как в среде британских высших классов — после окончания школы.
Но слуги, хотя и получали жалованье и поэтому в какой-то мере были семейным аналогом рабочих, чья работа определяла их социальный статус в обществе, все-таки сильно отличались от последней, так как ее (или реже его) отношения с работодателем не ограничивались чисто денежными отношениями, а определялись личными связями и полной зависимостью от хозяина. Вся жизнь прислуги была четко расписана и так как жила она обычно на скудно обставленном чердаке того же дома, где и работала, то всегда находилась под контролем. Все, начиная от фартука или униформы, которую она носила, до характеристики о хорошем поведении, так называемой рекомендации, без которой она могла остаться практически безработной, стимулировало взаимоотношения, основанные на власти и подчинении. Это вовсе не исключало наличия близких если не сказать неравных отношений слуги и хозяина, которые напоминали отношения, существовавшие в рабовладельческих странах. Возможно, это даже вселяло в слуг уверенность, хотя нельзя забывать о том, что на каждую няньку или садовника, всю жизнь находившихся на службе у одной семьи, приходились сотни деревенских девушек, чья короткая служба в качестве домашней прислуги оканчивалась беременностью, замужеством или поисками другой работы. На этих последних смотрели чисто как на одну из сторон «проблемы служанок», обсуждение которой занимало большую часть времени их хозяек. Самое интересное состоит в том, что структура буржуазной семьи решительно отличалась от структуры буржуазного общества. Здесь свобода, равные возможности, денежные отношения и погоня за личной выгодой не имели никакой силы.
На это можно возразить, что причиной тому был индивидуалистический анархизм Хоббесиана, который играл роль теоретической модели буржуазной экономики. В ней не оставалось места для каких-либо форм социальной организации, включая семью. И действительно, семья в каком-то смысле являлась резким контрастом с окружающим миром, оазисом спокойствия в мире борьбы, Le repos du guerrier (перерыв в военных действиях). Жена французского промышленника писала своим сыновьям в 1856 году: «Вы знаете, что мы живем в такую эпоху, когда человек имеет цену постольку, поскольку способен в жизни бороться. Ежедневно смелый и умный помощник становится на место своего начальника, чья неактивность и недостаток конкретной деятельности приводят к тому, что ему приходиться покинуть работу, которую он считал неизменно своим местом».
«Какая битва на самом дела скрывается под конкурентной борьбой с британскими текстильными промышленниками, — писал ее муж. — Многие погибнут в этой схватке, еще больше будет тяжело раненых»{184}. Метафорическое сравнение с войной вполне естественно приходило на ум людям, описывающим свою «борьбу за существование» или «выживание самых достойных», точно так же, как слово «мир» символизировало для них дом, семью — «место, где живет веселье», место, где «удовлетворенная сердечная жажда приносит радость». Внешний же мир не сможет ее удовлетворить и, следовательно, не может приносить радость. Здесь даже нельзя допустить мысли о том, что эта жажда будет удовлетворена{185}.
Возможно, что эгалитаризм, процветавший в буржуазной семье и бывший основой капиталистического строя, нуждался здесь в особом выражении. Он не имел под собой коллективного, установленного традиционного неравенства и поэтому зависимость в семье относилась к сфере личных взаимоотношений. Поскольку высокое положение человека в обществе было переменчивым фактором, он нуждался в том, чтобы хоть где-то оно имело постоянную прочную почву. Материальным его воплощением были деньги. Но они являлись всего лишь необходимым средством для процесса денежного обмена, к ним следовало прибавить другие формы выражения превосходства человека над человеком. Конечно, в структуре патриархальной семьи, основанной на подчинении жены и детей, не было ничего нового. Но там, где логически можно было ожидать ломки или трансформации в буржуазном обществе института семьи, что и произошло впоследствии, — это подчинение, наоборот, всячески поддерживалось и укреплялось.
Как бы идеально мы себе ни представляли буржуазный патриархат, на деле все выглядело иначе. Современник отмечал, что типичный буржуа из Лилля — это человек, который «боится Бога, но больше всего своей жены и читает «Echo du Nord»{186}. Это является такой же устоявшейся чертой жизни буржуазной семьи, как и изобретенная мужской половиной человечества теория о женской беспомощности и зависимости, иногда разраставшаяся до масштабов мужской мечты о жене-девочке, выбранной и воспитанной будущим мужем. В жизни такие случаи были крайне редки. Тем не менее факт существования и укрепления буржуазной семьи идеального типа в рассматриваемое время сам по себе очень важен. Достаточно упомянуть о начале систематических феминистских движений представительниц среднего класса, которые развернулись в это время.
Буржуазная семья была центром широкой сети семейных связей, внутри которой вращались отдельные ее члены — Ротшильды, Круппы или те же Форсайты. Социальная и экономическая история XIX века была историей этих династий. Хотя огромное количество материала об этих семьях было накоплено за прошедшее столетие, ни социальные антропологи, ни составители родословных книг (занятие аристократов) не проявляли к ним достаточного интереса, поэтому трудно делать какие-либо общие выводы об этих династиях.
Насколько они продвинулись на своем пути из более низких социальных слоев? На самом деле ненамного, хотя теоретически ничто не могло помешать этому продвижению. Из всех британских стальных магнатов в 1865 г. 89 % процентов были выходцами из среднего класса, 7 % из низов среднего класса (включая мелких владельцев магазинов, независимых ремесленников и т. п.) и только 4 % — из рабочих, квалифицированных и что еще менее вероятно, неквалифицированных{187}. В то же время большинство владельцев текстильных предприятий Северной Франции имели сходное происхождение — ⅔ из них в прошлом были торговцами трикотажных изделий. Отцами литейного дела на капиталистических предприятиях в юго-западной Германии не всегда были богатые люди, но все же большую их часть составляли те, чьи семьи имели долгий опыт предпринимательской деятельности. Швейцарско-эльзасские протестантские семьи наподобие Кохлинов, Гейгов или Сарразанов по существу являлись мелкими финансовыми князьками, а не ремесленниками-новаторами, ставшими владельцами предприятий. Образованные люди, к числу которых относились в основном сыновья протестантских пасторов или гражданские служащие, улучшали, но существенно не могли изменить свой социальный статус представителей среднего класса, даже путем предпринимательской деятельности{188}. Правда то, что талантливым была открыта дорога в буржуазном обществе, но только тем, кто родился в семье более или менее образованной, обеспеченной и имевшей связи с другими подобными семьями того же уровня. Эти же преимущества повышали шансы на удачное заключение брака с себе равными, что приводило к слиянию капитала и продолжению начатого бизнеса.
Экономические преимущества большой семьи или нескольких семей, объединенных крепкими связями, все еще играли большую роль в буржуазном обществе. В сфере бизнеса это гарантировало капитал, возможные полезные деловые связи и, кроме того, надежных партнеров. Семья Лефевров из Лилля в 1851 г. финансировала шерстечесальные предприятия своего шурина, Амадея Прюво. Известная электрическая компания «Сименс и Хальске», основанная в 1847 г., была обязана первыми вложениями своему двоюродному брату. Брат был первым работником компании, получавшим жалованье и вполне естественно, что три филиала компании в Берлине, Санкт-Петербурге и Лондоне возглавляли три брата — Вернер, Карл и Вильям. Известные протестантские кланы Мальхаусов пользовались поддержкой друг друга: Андре Кохлин, зять Дольфа, основавшего «Дольф-Миг» (оба — и отец и сын были женаты на Мигах) принял на себя руководство фирмой, пока четыре его шурина не стали достаточно взрослыми, чтобы самим ей управлять. В то же время его дядя — Николас — управлял компанией, принадлежавшей Кохлинам, «к которой он присоединил в качестве компаньонов своих братьев, шуринов и своего старого отца»{189}. А тем временем другой Дольф, правнук основателя компании, вошел в другую местную семейную фирму, «Шломбергер и Сье». История предпринимательства XIX века пестрит примерами подобных семейных союзов. Для их существования требовалось большое количество способных сыновей и дочерей, но в них не было недостатка и потому в отличие, например, от французских фермеров, которым хватало одного наследника, чтобы передать ему управление фермой, не было необходимости в контроле рождаемости, за исключением семей бедняков и низов среднего класса.
Что можно сказать об организационной структуре этих кланов? Как они работали? На каком этапе они переставали быть просто семейными союзами и превращались в сплоченный социальный союз, в местную буржуазию или даже (как, например, в случае с протестантскими и еврейскими банкирами) в распространенную сеть, одним из звеньев которой был семейный союз? У нас еще нет ответа на этот вопрос.
III
Что же представляла из себя буржуазия как класс в рассматриваемый период? Экономические, политические и социальные корни определения слишком разнятся, но все же достаточно тесно связаны, чтобы не создавать трудностей при его формулировке.
Так, с экономической точки зрения существенная часть буржуазии представляла из себя «капиталистов», (то есть либо тех, кто владел капиталом, либо тех, кто сделал его основным источником доходов, либо предпринимателей, нажившихся за счет предприятий, либо все, вместе взятое). А имя «буржуа» в это время носили те немногие, кто не укладывался в рамки ни одного из этих требований. Сто пятьдесят лучших семей в Бордо в 1847 г. насчитывали 90 предпринимателей (купцов, банкиров, владельцев магазинов, в том числе нескольких промышленников), 45 владельцев собственности и рантье, 15 представителей свободных профессий, которые в это время, естественно, были вариантами частного предпринимательства. Среди них не было ни одного высокооплачиваемого (хотя бы номинально) администратора, несмотря на то, что они составляли довольно большую группу среди представителей лучших семей в Бордо в 1960 г.{190} Следует добавить, что хотя прибыли с земель или еще чаще с городской недвижимости оставались важным источником доходов для буржуазии, особенно среди средних и низших ее слоев в промышленно неразвитых районах, роль этих доходов постепенно падала. Даже в Бордо, где отсутствовала промышленность, подобные доходы составляли 40 % от общего количества капитала, лежавшего в 1873 г. мертвым грузом, в то время как в промышленном Лилле эта цифра составляла 31 %{191}.
Социальный состав буржуазных политиков был кардинально другим, возможно потому, что политика — это специфическая сфера деятельности, которая отнимает много времени. Она не может привлекать равно всех, да и не все были способны на подобную деятельность. Тем не менее в рассматриваемое время очень многие буржуа из числа работавших или вышедших в отставку занимались политикой. Так, во второй половине XIX века от 25 до 40 % членов швейцарского Федерального Совета являлись предпринимателями и рантье (20–30 % членов Совета составляли «федеральные бароны», управлявшие банками, железнодорожными и промышленными компаниями), что было гораздо больше, чем в XX веке. Другие 15–25 % включали представителей свободных профессий, в том числе адвокатов. Хотя 50 % членов Совета имели низкое звание, юридическое образование являлось необходимым условием для участия в общественной и административной жизни во многих странах. Еще 20–30 % являлись «профессиональными» общественными деятелями (префектами, сельскими судьями и так называемыми магистратами){192}. Демократическая группа в палате парламента Бельгии на 83 % состояла из буржуа; 16 % ее членов были предпринимателями, 16 % собственниками, 15 % рантье, 18 % профессиональными администраторами, 42 % представителями свободных профессий, в числе которых были адвокаты и несколько медиков{193}. Это было примерно столько же или даже больше, чем среди местных политиков в городах, большое число которых неизменно являлись представителями буржуа. Если высшие эшелоны власти состояли из старых группировок знати, традиционно сложившихся здесь с 1830 года, то буржуазия с 1848 г. «завоевывала низшие уровни политической власти», к которым относились муниципальные советы, мэрии, районные советы, и держала их под контролем вплоть до появления в последние десятилетия века волны новых политиков. С 1830 г. Лиллем управляли мэры, в прошлом являвшиеся крупными предпринимателями{194}. В Британии, как известно, крупные города находились во власти олигархии местных бизнесменов.
С социальной точки зрения четкое определение буржуазии дать еще труднее, хотя очевидно, что «средний класс» включал все перечисленные группы, в их число тем не менее входили достаточно преуспевающие и богатые: бизнесмены, собственники, представители свободных профессий, и высших эшелонов власти, которые за пределами капиталистических городов, естественно, составляли очень немногочисленную группу. Трудность заключается в определении верхней и нижней границ социального слоя в иерархии общественных статусов, а равно и в том, чтобы учесть всю разнородность представителей одного слоя. Ведь всегда существовало внутреннее расслоение на буржуазию «больших» и «малых» возможностей. Последняя постепенно превратилась в слой фактически оставшихся за пределами класса.
Верхушка буржуазии более или менее четко отличалась от аристократии (высшей и низшей), что отчасти было обусловлено юридической и социальной исключительностью этой группы населения и ее собственным классовым сознанием. Ни один буржуа не мог стать настоящим аристократом в России или, скажем, в Пруссии, да и там, где можно было свободно получить дворянскую грамоту, как, например, в империи Габсбургов. Ни один граф Шотек или Ауэрсперг, даже если был готов вступить в совет директоров промышленного предприятия, не стал бы считать какого-нибудь барона фон Вюртемштейна кем-то более банкира среднего класса и еврея. Британия была единственной страной, где в это время аристократия поглощала, пусть все еще в небольших количествах, представителей сословия бизнесменов-банкиров и финансистов.
С другой стороны, до 1870 года и даже после, именно немецкие промышленники отказывали своим племянникам в праве становиться офицерами запаса, считая это положением неподходящим для молодых людей их класса, а сыновьям — поступать служить в пехотные и инженерные войска вместо более престижной кавалерии. Но следует оговориться, что по мере роста доходов — а прирост этот в рассматриваемое время был значительным — богатые буржуа все меньше противились таким соблазнам, как украшения, титулы, браки со знатью и вообще аристократическому стилю жизни. Английские предприниматели-нонконформисты примкнули к английской церкви, а на севере Франции «слегка завуалированное вольтерианство», существовавшее до 1850 года, постепенно превратилось в страстное католичество (после 1870 года){195}.
Нижний предел разделяющей границы носил экономическую окраску, хотя бизнесмены — по крайне мере в Британии — четко отделяли себя от тех социальных изгнанников, которые продавали товар непосредственно покупателям (к числу таких, например, принадлежали владельцы магазинов). Эта ситуация сохранялась до тех пор, пока не стало очевидным, что розничная торговля тоже может приносить миллионные доходы. Независимые ремесленники и мелкие владельцы магазинов явно принадлежали к низам среднего класса или Mittelstand. Они имели мало общего с буржуа, кроме горячего желания обрести их социальный статус. Богатые крестьяне не являлись буржуа, не относились к ним и «белые воротнички». Тем не менее, в середине XIX века сформировалась довольно большая прослойка экономически независимых мелких производителей или продавцов товаров широкого спроса, а кроме того, квалифицированных рабочих и мастеров (они все еще занимали место современных технологических кадров). Их наличие делало разделяющую границу еще более размытой, потому что многим из них будет сопутствовать удача и они впоследствии станут полноправными буржуа.
Одной из главных отличительных черт буржуазии было то, что этот класс общества объединял только влиятельных людей, имеющих власть и не зависящих от традиционных вопросов происхождения и социального статуса. Только люди, чего-то добившиеся в жизни, могли принадлежать к этому классу. Эти люди должны были являться «личностями», чье влияние объяснялось благосостоянием, правом командовать другими людьми и влиять на них. Вследствие этого классическая форма буржуазной политики, как мы могли убедиться, значительно отличалась от политики нижестоящих классов, включая мелких буржуа. Классическим выходом для буржуазии, в случае неприятности или неудач, было обращение к авторитетным людям за личной помощью — шепнуть словечко мэру, депутату, министру, старому школьному товарищу, родственнику или другому бизнесмену. Буржуазная Европа расцвела на базе системы личных связей, протекционизма и взаимовыручки, поддержания отношений со старыми друзьями и друзьями друзей, среди которых самыми выгодными были связи с бывшими институтскими товарищами, разраставшиеся до национальных масштабов[149]. Среди подобных организаций взаимовыгодных отношений важную роль играло масонство. Там, где оно было особенно распространено, как например в католических странах латинского мира, масонство служило идеологическим цементом, скрепляющим политические притязания либеральной буржуазии или, как например в Италии, фактически единственной постоянной национальной организацией класса буржуазии{196}. Отдельные представители буржуазии, чувствовавшие потребность публично высказаться по волновавшим вопросах общественного устройства, знали, что письмо в «Times» или «Nevé Freie Presse» не просто станет достоянием большинства представителей их класса, но что куда важнее, сыграет на руку репутации этого буржуа как «личности». Буржуазия как класс не выступала организатором массовых движений, но формировала влиятельные труппы. Ее политической моделью был не чартизм, а «лига борьбы за антихлебный закон».
Конечно, степень «почитаемости» у представителей буржуазии была разной — от гранд буржуа, чья деятельность носила национальный, даже международный характер, до более скромных фигур, влияние которых ограничивалось каким-нибудь Оссежем или Гронингеном. Естественно, что Крупп вправе был ожидать и действительно пользовался гораздо большим уважением и влиянием, чем Теодор Бенингер из Дуйсбурга, который был рекомендован областной администрацией на звание советника по торговле, потому что имел репутацию преуспевающего, способного промышленника, активного участника общественной и церковной жизни, а кроме того поддержал правительство на выборах в муниципальном и областном советах. И тем не менее, оба они были людьми, «с которыми считаются». Непробиваемая стена снобизма отделяла богачей от миллионных масс народа и от просто преуспевающих дельцов, чье появление было вполне объяснимо в классе, сама сущность которого состояла в том, чтобы взбираться выше и выше по социальной лестнице путем невероятных личных усилий. Но несмотря на это продолжало существовать ощущение некой общности мировоззрения, превращавшего «средний слой» общества в «средний класс» или буржуазию.
Единство буржуазии покоилось на почве общей самонадеянности, общей веры, общих форм деятельности. Буржуазия третьей четверти XIX века была в большинстве своем «либеральной», не столько в смысле партийном (хотя как мы уже видели, либеральные партии были широко распространены), сколько в идеологическом. Она верила в капитализм, конкуренцию частных предприятий, в технологии, науку и разум. Они верили в прогресс, представительное правительство, гражданские права и свободу, но только так, чтобы все это распространялось ровно настолько, насколько распространялся закон и чтобы при этом сохранялся порядок, державший бедняков на своих местах. Она верили скорее в культуру, чем в религию и в экстремальных случаях могла променять дежурное посещение театра, оперы или концерта на церковную службу. Она верила в то, что карьера открыта для талантливых и предприимчивых и что все заслуги оправданы жизнью. Как мы уже убедились, к этому времени традиционная и зачастую пуританская вера в преимущества воздержания и умеренности уже с трудом могла сопротивляться реальностям жизни. И все же потеря этой веры вызывала жалость. Если немецкому обществу суждено погибнуть, — утверждал писатель в 1855 году, — это произойдет вследствие того, что средние классы пустились в погоню за роскошью и внешними признаками достатка, «не позаботившись о том, чтобы уравновесить все это простым и здравым рассудком трудолюбивых буржуа (Buergersinn), с их уважением к духовным сторонам жизни, с их стремлением идентифицировать науку, идеи и талант с прогрессивным развитием третьего сословия (т. е. буржуазии)»{197}. Возможно, это всеобщее чувство необходимости борьбы за существование, естественный отбор, в результате которого побеждал или просто выживал тот, кто обладал необходимыми моральными качествами, ибо только они могли свидетельствовать о пригодности к этой жизни, было не чем иным, как приспособлением старой буржуазной этики к новой жизненной ситуации. Социальный и любой другой дарвинизм был не просто научным течением, а стал идеологией еще до того, как оформился в это течение. Быть буржуа означало не просто быть исключительным, но и проявлять моральные качества, сходные со старой пуританской моралью.
И все же, прежде всего это означало превосходство. Буржуа был не просто независимой личностью, человеком, которому никто (кроме государства и бога) не мог приказывать. Он был не просто служащим, предпринимателем или капиталистом. Он был «хозяином», «господином», «патроном» или «шефом». Монопольное право на командование в бизнесе, в семье, на фабрике — было решающим фактором в определении его статуса, формальное утверждение которого, независимо — номинальное или реальное — стало краеугольным камнем всех споров вокруг промышленности в это время. «Но я ведь тоже директор рудников, иначе говоря — глава (Chef) большого количества рабочих… Я являюсь носителем принципа авторитетности и обязан заставить всех уважать его во мне: таков всегда был сознательный подход к моим взаимоотношениям с рабочими»{198}. Только представители свободных профессий, либо артисты и люди умственного труда, не являвшиеся, по существу, служащими и не имевшие подчиненных, не были в первую очередь «хозяевами». Но даже здесь принцип «авторитетности» не отсутствовал вовсе и зачастую проявлялся в манере поведения университетского профессора, медицинского работника, склонного к диктаторским методам, дирижера или своенравного художника. Если Крупп командовал армией своих рабочих, то Рихард Вагнер вправе был ожидать полнейшего подчинения от своих слушателей.
Господство предполагало наличие нижестоящих. Но буржуазия в середине XIX века разошлась во мнениях относительно природы этих низших слоев общества. Поэтому она так и не пришла к окончательному решению вопроса, хотя предпринимались попытки выделить в среде нижестоящих тех, которые, как можно было надеяться, поднимутся хотя бы до низов среднего класса, и тех, которые были безнадежно неисправимы. Своим успехом человек был обязан собственным заслугам, неудачи объяснялись нехваткой подобных заслуг. Традиционное буржуазное общество, светское или пуританское, приписывало эту нехватку моральному и духовному несовершенству человека, а не недостатку у него интеллекта, так как было очевидно, что для успеха в бизнесе большого ума не требовалось, и наоборот — наличие такового вовсе не означало богатство, и еще менее «практического ума». Все это не предполагало антиинтеллектуальной кампании в буржуазном обществе, хотя и в Британии, и в Соединенных Штатах подобные взгляды были довольно распространены. У истоков триумфа предпринимательства преимущественно стояли люди малообразованные, сумевшие извлечь выгоду из своего практицизма и «практического ума». Даже Раскин не избежал влияния этих общераспространенных взглядов. Он заявлял, что «неугомонные метафизики только запутывают «людей дела», сплетая паутину вокруг мощных колес мирового предпринимательства». Самюэль Смайлз высказался еще проще: «Опыт, получаемый человеком из книг, хотя и важен, но по природе своей носит характер заученности, а опыт, полученный из жизни — это и есть мудрость. Недостаток последнего неизмеримо более тяжел, чем большой запас первого»{199}.
Но простое деление на морально превосходящих и морально подчиненных хотя и четко отделяло «респектабельных» от пьяниц и распущенных рабочих масс, уже не являлось адекватным отражением в сложившейся ситуации. Дело в том, что прежние добродетели уже едва были приложимы к преуспевающим и богатеющим буржуа. Этика воздержания и борьбы больше не лежала в основе успеха американских миллионеров 60—70-х гг. да и преуспевающих фабрикантов, проводивших свободное время в деревенских развлечениях. А тем более их родственников-рантье. Для них идеалом стала, по Раскину, «жизнь, протекающая в удовольствиях меняющегося мира, в недрах которого лежат железо и уголь. И чтобы на каждый прекрасный банк в этом мире приходился красивый особняк… с парком среднего размера, садом и оранжереей, по аллеям которого ездят прекрасные кареты. И чтобы жил в этом особняке… английский джентльмен с доброй супругой и его замечательная семья. Чтобы он всегда мог обеспечить своей супруге будуар и драгоценности, дочерям — красивые бальные платья, охотников для сыновей и охоту где-нибудь в Хайлэнде для себя»{200}. Здесь заключается объяснение возросшего значения альтернативных теорий о биологическом превосходстве класса, глубоко проникшее в сознание буржуазии XIX века. Превосходство явилось результатом естественного отбора, фактором, заложенным генетически (см. гл. 14). Буржуа если и не были особой породой людей, то по крайней мере принадлежали к высшей расе, являясь венцом эволюционного развития человека. Этим они отличались от остальной неразвитой массы, оставшейся в своем историческом и культурном развитии на стадии детства или юношества.
Таким образом получилось, что от хозяина до представителя избранной расы был всего один шаг. И все-таки право на власть, неоспоримое превосходство буржуазии как особого рода людей предполагало не просто зависимость, но в идеальном варианте добровольно установленную зависимость низших классов, наподобие отношений между мужчиной и женщиной (которые еще раз символизировали эту ипостась буржуазного мировоззрения). Рабочие, как и женщины, должны были быть верными и послушными. Если они таковыми не были, это приписывалось влиянию магической фигуры в сознании буржуазии — некоего постороннего провокатора. Хотя и невооруженным глазом было заметно, что ремесленные союзы объединяли самых умных, самых квалифицированных рабочих, миф о существовании лентяя, уклоняющегося от работы и воздействующего на умы незрелых, хотя и изначально сознательных рабочих, был действительно нерушимым. «Поведение рабочих внушает сожаление», — писал в 1869 году управляющий шахтами во Франции в дни жестокого подавления забастовки шахтеров. Подобные случаи прекрасно описаны в романе Э. Золя «Жерминаль», «но следует признать, что они являются простым грубым орудием провокаторов»{201}. Говоря точнее, потенциальный активный лидер рабочего класса должен был, по определению, быть «провокатором», так как он не подходил под стереотип послушания и тупости. Когда в 1859 г. девять самых честных шахтеров шахты Seaton Délavai — «все трезвенники, шестеро из них — простые методисты, а двое местные проповедники», были заключены на два месяца в тюрьму, после того как оказали сопротивление, участвуя в забастовке, управляющий шахты высказался по этому поводу вполне ясно: «Я знаю, что это уважаемые люди, и поэтому я посадил их в тюрьму. Нет смысла сажать в тюрьму тех, кому это будет безразлично»{202}.
Подобное отношение преследовало цель обезглавить низшие классы, по крайней мере там, где это не происходило естественным путем, через поглощение потенциальных лидеров средним классом общества. Кроме того, оно свидетельствовало о немалой доли уверенности. Ушли в прошлое фабриканты 30-х, жившие в постоянном страхе перед чем-то вроде восстания рабов (см. «Эпоха революций», эпиграф ко второй главе). Когда хозяева — владельцы фабрик говорили об опасности коммунизма, таившейся в любой попытке ущемления прав рабочих наниматься на работу и быть уволенными по своей воле, они имели в виду не социальную революцию, а только тот факт, что могут лишиться права собственности и права господства. Допустив однажды вмешательство в права собственности, буржуазное общество неизменно вылетело бы в трубу{203}. Поэтому чувство страха и ненависти приобретало характер истерии, когда спектр социальной революции вновь обращался на святая святых капиталистического мира. Кровь Парижской Коммуны стала свидетельством его мощи (см. главу 9).
IV
Итак, класс хозяев? Да. Руководящий класс? Ответ будет более сложным. Буржуазия явно не была правящим классом в том смысле, в каком им являлись старые землевладельцы, юридически или фактически наделенные государством властью над людьми, жившими на их землях. Буржуа действовали в существующих рамках государственной и административной власти, которая не была их властью по существу, по крайней мере за стенами дома, в котором они проживали («мой дом — моя крепость»). Только в отдаленных районах, не доступных для центральной власти, например в шахтерских поселениях или в Соединенных Штатах, где государственная власть была слабой, хозяева от буржуазии были полноправными правителями. Их власть могла проявляться в подчинении себе местных органов управления, в командовании армиями пинкертонов или в объединении «наблюдателей» в вооруженные группы для поддержания порядка. Кроме того, в рассматриваемое время, государства, где буржуазия получила официальное право на политическое управление и где ей не приходилось делить власть с бывшей политической элитой, были исключением. В большинстве стран буржуазия не обладала политической властью и не имела политической силы, кроме разве что на более низком, муниципальном уровне.
Объективно буржуазия была гегемоном и влияла на выработку политической линии. Капитализму, как способу экономического развития, другой альтернативы не существовало. И в рассматриваемое время это означало как реализацию экономической и промышленной программ либеральной буржуазии (с местными вариантами), так и центральное положение самой буржуазии в государственной жизни. Даже для социализма дорога к победе пролетариата шла через стадию развитого капитализма.
До 1848 года казалось, что кризис переходного момента в развитии капитализма (см. «Эпоха революции») станет его «окончательным кризисом», по крайней мере в Англии. Но в 1850-е годы стало очевидным, что период мощного роста капитализма был только началом. Капитализм оказался непоколебимым в своем главном бастионе, Британии, а во всех остальных странах перспективы социальной революции парадоксальным образом оказались как никогда зависимыми от перспектив развития буржуазии, местной и иностранной. Триумф капитализма должен был привести к тому, что он сам себя изживет. В известной мере и Маркс приветствовал завоевание Индии Британией и американский захват части Мексики как исторически прогрессивные и полезные для этого времени завоевания. Мексиканцы и индийцы, искавшие союза с Соединенными Штатами или с британскими Raj для борьбы со своими собственными традиционалистами (см. главу VII) именно так смотрели на сложившуюся в мире ситуацию. А что касается сторонников консервативных, антибуржуазных и антилиберальных режимов в Европе, независимо от того, в Вене, Берлине или Санкт-Петербурге, они были вынуждены неохотно признать, что единственной альтернативой развитию капиталистической экономики может быть только возврат к экономической отсталости. Они стремились к тому, чтобы, способствуя развитию капитализма и буржуазии, вместе с тем не признавать существования буржуазно-либеральных политических режимов. Позиция простого отрицания буржуазного общества и его идей уже себя не оправдывала. Единственная организация, которая осмелилась откровенно противостоять капитализму, — католическая церковь, просто изолировала себя как институт. «Syllabus of Errors» («список грехов») 1864 г. (см. ранее) и Ватиканский собор ясно дали понять, что церковь, проповедуя экстремистские взгляды в отношении всего, что являлось символом середины XIX века, заняла оборонительную позицию.
С 1870-х годов эта фактическая монополия буржуазной программы (в ее «либеральном» толковании) начала разрушаться. В основном же в третьей четверти XIX века она оставалась неопровержимой. Даже абсолютистские правители центральной и восточной Европы начали вносить изменения в экономическое устройство своих стран: отменили крепостное право, сломали традиционный аппарат государственного контроля над экономикой, отменили корпоративные привилегии. В области политики они были вынуждены пойти на уступки умеренным буржуазным либералам и, хотя бы формально, примириться с существованием их представительских институтов. В области культуры именно буржуазный стиль жизни превалировал над аристократическим, если только не говорить о полном исключении старой аристократии из мира культуры (в том смысле слова, в котором она понимается сегодня). Аристократы превратились в «варваров» Мэтью Арнольда (1822–1888 гг). После 1850 года уже нельзя было встретить ни одного короля, покровительствующего искусству, за исключением сумасшедших правителей наподобие Людвига II Баварского (1864–1886 гг). Иногда магнаты благородного происхождения коллекционировали произведения искусства[150]. До 1848 года страх перед социальной революцией смягчал реалии буржуазного мира. После 1870 года они вновь оказались под угрозой, правда уже совсем по другой причине. Но в промежуточный период триумф буржуазии был неоспорим. Бисмарк, не питавший симпатии к буржуазному обществу, отозвался об этом времени как веке «материального интереса». Экономические интересы были «движущей силой общества». «Я верю в то, что проникновение экономических принципов во внутренние дела страны — процесс прогрессирующий и необратимый»{204} Но что символизировали собой эти движущие силы, как не капитализм и мир, построенный буржуазией и для буржуазии?