НАУКА,РЕЛИГИЯ, ИДЕОЛОГИЯ
Наша аристократия благороднее (страшнее, как сказал бы китаец или негр), чем средние классы. Именно она породила цвет женского населения планеты. Но как жаль пращура, уничтожившего естественный отбор.
Это похоже на то, как люди демонстрируют высокий уровень своего ума степенью своей отдаленности от библейских писаний и катехизиса.
Джон Стюарт Милль не перестает бороться за предоставление избирательного права неграм и женщинам. Подобные выводы являются неизбежным результатом всех логических посылок, откуда он их начинает и доводит до абсурда.
I
Буржуазное общество третьей четверти XIX века было обществом самоуверенных индивидов, гордящихся своими достижениями. Ни в какой другой области завоеваний человечества это не проявлялось так, как в области знаний; в «науке». Образованные люди этого времени не просто гордились своей наукой, но готовились к тому, чтобы подчинить науке все остальные формы интеллектуальной деятельности человека. В 1861 г. статистик и экономист Курно отмечал, что «вера в философские истины настолько утеряна, что ни простой народ, ни академики уже не жалуют работы в этой области, смотря на них исключительно как на памятники мысли, представляющие исторический интерес»{208}. Это время действительно не было благоприятным для философов. Даже в традиционно философской стране — Германии не было ни одной достойной фигуры, способной пополнить собой плеяду выдающихся философов прошлого. Сам Гегель, названный одним из своих бывших французских поклонников Ипполитом Тэном (1828–1893) «выпущенным паром» немецкой философии, вышел из моды в своей родной стране. Манера, в которой трактовали Гегеля «скучные, тщеславные, посредственные эпигоны, задававшие тон в среде немецкой образованной публики», подвигла Маркса на то, чтобы в 1860-х объявить себя «последователем великого мыслителя»{209}. Два основных направления в философии приняли подчинительное положение к науке: первое — французский позитивизм загадочного Огюста Конта и второе — британский эмпиризм, который связывали с именем Джона Стюарта Милля и посредственного мыслителя Герберта Спенсера (1820–1903), чье влияние в это время было несравнимо ни с чьим другим в мире. Философия позитивизма Конта опиралась, с одной стороны, на непреложность законов природы, а с другой стороны — на невозможность беспредельного абсолютного знания. Когда позитивизм вышел за рамки эксцентричной секты контистов «Религия человечества», он стал не более чем философией оправдания удобного метода экспериментальных наук. Также для большинства современников Милль был, говоря словами того же Тэна, человеком, открывшим «старый добрый путь индукции и эксперимента». И все же эта точка зрения явно основывалась у Конта и Спенсера на историческом подходе к эволюционному прогрессу. Позитивистский или научный метод стал (или стал бы) триумфом последней из стадий развития человечества. В терминологии Конта это были следующие стадии: теологическая, метафизическая и научная. Каждая характеризовалась своими институтами, самым лучшим из которых, с согласия Милля и Конта, был либерализм (в широком смысле этого слова). Без преувеличения можно сказать, что с этой точки зрения прогресс науки привел к потере значения философии. Последняя стала чем-то вроде интеллектуальной лаборатории для помощи ученым.
Кроме того не удивительно, что с подобной верой в научный метод образованные люди второй половины XIX века не могли не впечатляться его достижениями. Иногда они были на грани того, чтобы рассматривать эти достижения не просто как впечатляющие, но как венчающие прогресс. Вильям Томпсон (лорд Кельвин), выдающийся физик, считал, что все основные вопросы физики уже решены и остается только прояснить некоторые относительно мелкие проблемы. Он, как мы теперь понимаем, кардинально ошибался.
Тем не менее, сама возможность ошибки является важным и многозначительным фактором. В науке, как и в обществе, есть периоды революционные и нереволюционные. Если XX век был богат на революции во всех областях, пожалуй, даже в большей степени, чем «эпоха революций» (1789–1848), то в период, описываемый в этой книге (за редким исключением), никаких революций не наблюдалось. Это не означает, что обычные в плане ума и способностей люди считали еще не разрешенными основные проблемы общественной и научной жизни, за исключением тех, что связаны с разработкой основной схемы экономики и основной схемы Вселенной. Люди одаренные считали эти вопросы давно решенными. Это означает, что последние не испытывали сомнений в том, в каком направлении им следует идти и какими методами, умом или практикой, достигать желаемого. Никто не оспаривал факт материального и интеллектуального прогресса, так как он был слишком очевиден, чтобы его отрицать. Концепция прогресса была ведущей концепцией эпохи, хотя существовала четкая граница, разделявшая тех, кто считал прогресс явлением более или менее непрерывным и развивающимся линейно, и тех (например, К. Маркс), кто знал, что он должен быть и будет прерывистым и противоречивым. Исключение могли составлять только вопросы вкуса, к которым относились манеры, поведение и мораль. Здесь простое количественное накопление не могло стать руководящим фактором. Не вызывает сомнений, что люди в 1860 г. знали больше, чем когда-либо прежде, но были ли они при этом «лучше» — об этом судить гораздо сложнее. Эти проблемы волновали в равной степени теологов (их интеллектуальный уровень был невысок), философов, служителей искусства (они вызывали восхищение, но восхищение, подобное тому, которое испытывает богач перед бриллиантами, зная, что он может позволить себе подарить их своим женщинам) и общественных критиков правого и левого толка, недолюбливавших общество, в котором они жили, или вынужденные его недолюбливать. Вышеперечисленные группы составляли явное меньшинство в среде думающих и образованных людей 1860-х гг.
Хотя широкомасштабный прогресс явно охватил все отрасли знания, было очевидно, что некоторые из них продвинулись дальше в своем развитии, некоторые оформились лучше, чем другие. Так, например, казалось, что физика была более зрелой наукой, чем химия и давно оставила позади период взрывных экспериментальных открытий, которые явно переживала сейчас химия. Химия, в свою очередь (даже «органическая химия»), гораздо дальше продвинулась в своем развитии, чем общественные науки, которые, казалось, только что стали полноправными членами эры восхитительного прогресса. Лицом всех естественных наук в это время стала теория эволюции, а безусловным воплощением образа ученого — фигура ее создателя, несколько неотесанного, обезьяноподобного Чарльза Дарвина (1809–1882). Загадочный, абстрактный и фантастический мир математиков оставался недоступным как ученым, так и широкой публике, может быть недоступнее, чем когда-либо. Потому что главная связующая нить — физика (через физические технологии) — оказалась на этой стадии развития наук менее полезной для самых передовых и смелых абстракций, чем великие времена создания астрологической (небесной) механики. Математические вычисления, без которых стали бы невозможными достижения инженерии и коммуникаций этого времени, оказались далеко позади достижений решительно двигавшейся вперед науки. Лучше всего это отражено в работах математиков рассматриваемого времени. Одним из таких математиков был университетский преподаватель Джордж Бернард Райман (1826–1866). Его диссертация «Гипотезы, лежащие в основе геометрии» (написана в 1864, издана в 1868 г.) стала таким же событием в науке XIX века, как в свое время в XVII веке законы Ньютона. В этой диссертации были заложены основы топологии, дифференциальной геометрии топологических пространств, космического времени и гравитации. В работах Раймана намечена даже теория, близкая к сегодняшней теории квантов. И все-таки, эти и другие глубоко оригинальные математические исследования не могли оказать влияние до тех пор, пока в конце XIX века не начался новый революционный век физики.
Кажется, что ни одна естественная наука не сомневалась, в каком направлении должно идти ее развитие или какова будет концептуальная методологическая основа этого развития. Исследований было множество, теории отличались новизной, но при этом не были неожиданными. Даже дарвинская теория эволюции произвела впечатление не новизной концепции — ее разрабатывали уже несколько десятилетий — а потому, что впервые представила приемлемое объяснение происхождения видов. Причем объяснение было сделано в понятных всем, даже несколько ненаучных категориях, разительно напоминавших привычную концепцию либеральной экономики-конкуренции. Огромное количество выдающихся ученых действительно намеренно старалось оперировать терминами широко доступными, что вело к быстрой популяризации их трудов. Это можно сказать о Дарвине, иногда переходившем границы в этом своем стремлении, Пастере, физиологах Клоде Бернаре (1813–1878), Рудольфе Вирхове (1821–1902) и Гельмгольце (1821–1894), не говоря уже о физиках вроде Вильяма Томпсона. Основные модели или «образцы» научных теорий казались неизменными, хотя великие ученые — например Джеймс Клерк Максвелл (1831–1879) — формулировали свои теории с инстинктивной предосторожностью, что ставит их в один ряд с позднейшими теориями, основанными на совсем других моделях.
В сфере естественных наук наблюдалось немного из тех горячих и головоломных споров, возникавших в результате столкновения даже не различных гипотез, а различных точек зрения на ту же проблему. Иначе говоря, когда одна группа предлагала не просто иное решение проблемы, а решение, которое другая группа считала недопустимым и «немыслимым». Подобные конфликты возникали не так давно в мире математических наук, когда Г Кронекер (1839–1914) яростно напал на К. Вейерштрасса (1815–1897), К. Дедекинда (1831–1916) и Дж. Кантора (1845–1918) по поводу проблемы математической бесконечности. Подобные Methodenstreite (борьба методов) разделили представителей общественных наук, но как только дело касалось естественных наук — даже отношения биологов к болевой проблеме эволюции — борьба переставала быть просто научным конфликтом и принимала идеологический, оттенок. Нет убедительной научной причины, почему подобные споры возникали в сфере естественных наук. Самый типичный ученый викторианской эпохи Вильям Томпсон (лорд Кельвин), типичный в своей мощной, если не сказать — традиционной теоретической силе, огромной технической плодовитости[151] и соответственного успеха на бирже — явно не испытывал радости по поводу электромагнитной теории света Максвелла, которая, правда, многими расценивалась как отправная точка современной физики. Тем не менее на языке терминов своего собственного типа математики он не стал бросать ей вызова. Томпсон вновь, к своему удовлетворению, продемонстрировал, что, полагаясь на основные известные законы физики, Солнце не может быть старше 500 млн лет и что этого времени было бы недостаточно для геологической и биологической эволюции на земле. Он был верным христианином и эти выводы пришлись ему по вкусу. Фактически, по меркам физиков 1864 г., он был прав: только открытие неизвестных тогда источников ядерной энергии дало физикам возможность предположить, что период жизни Солнца, а следовательно — и Земли — был гораздо больше. Но Томпсона мало заботило, что его физические теории могут быть неполными, так как вступают в противоречие с существующими данными геологии, а геологи просто шли вперед в своих исследованиях, не оглядываясь на физику. Еще одной причиной отсутствия конфликтов может быть дальнейшее развитие обеих наук.
Мир науки двигался проторенной интеллектом дорогой, и дальнейший прогресс, как и прогресс железной дороги, казалось, будет представлять собой прокладку тех же самых рельсов, только через новые территории. Небеса уже не представляли большого интереса для опытных астрономов, и они не сделали, как им казалось, никаких потрясающих открытий, не считая большого количества новых наблюдений, ставших возможными благодаря более мощным телескопам и исследовательским приборам (и те и другие были в основном немецкого производства)[152], использованию новой техники фотографии, а также спектрального анализа, впервые примененного для исследования света звезд в 1861 г. и оказавшегося неизмеримо мощным орудием исследования.
В прошедшие полвека развитие физических наук шло драматическим путем, когда была сделана попытка объединить на основе законов термодинамики столь разные явления, как теплота и энергия, а электричество, магнетизм и даже свет сводились к одной аналитической модели. За рассматриваемое время термодинамика мало продвинулась вперед, хотя Томпсон завершил процесс приведения новых доктрин тепла в соответствие со старыми законами механики (динамический эквивалент тепла). Замечательная математическая модель электромагнитной теории света, созданная одним из прародителей современной теоретической физики Джеймсом Максвеллом в 1862 г., была одновременно и основательной, и не оконченной. Неоконченной, возможно потому, что сам Максвелл так и не смог дать понятного объяснения своей, как он выразился, «неуклюжей теории» (это так и не было сделано до 1941 г.){210}. Его выводы не смогли убедить его выдающихся современников — Томпсона, Гельмгольца и даже блестящего австрийского учетного Людвига Больтцмана (1844–1906), который в своей статье в 1868 г. практически заложил основы статической механики. Возможно, физика середины XIX века не была столь захватывающей, яркой наукой, какой она была до этого времени и после него. Но ее теоретические завоевания в это время действительно грандиозны. Электромагнитная теория света и законы термодинамики «явились, — по словам Бернала, — определенным завершением»{211}. Действительно, британские физики, возглавляемые Томпсоном, занимавшиеся исследованиями в области термодинамики, высказывали мнение, что человек наконец достиг правильного понимания законов природы (правда, Гельмгольц и Больтцман не были в этом так уверены). Возможно, замечательная технологическая плодовитость физики, создавшей механические модели, укрепляла эту иллюзию окончательности познания.
Другая великая наука из числа естественных, достигшая, пожалуй, своего наибольшего расцвета в XIX веке — химия — была далека от подобных иллюзий. Освоение ее достижений приняло широкомасштабный характер, особенно в Германии совсем не потому, что эти достижения нашли разнообразное применение в промышленности — от отбеливателей, красителей и удобрений до фармацевтических товаров и взрывчатки. Химия стояла на пороге того, чтобы втянуть в ряды своих последователей более половины всех профессиональных ученых{212}. Основы химии как зрелой науки были заложены в последней трети XIX века. С тех пор она расцвела и продолжает развиваться, буквально фонтанируя новыми идеями и открытиями.
Основные элементарные химические процессы были окончательно исследованы, а способы анализа — доступны всем. Все сводилось к следующему: существует ограниченное количество химических элементов, состоящих из различного числа основных единиц строения — атомов и соединения элементов, состоящих из большого скопления атомов — молекул, и есть правила, по которым происходит соединение элементов. Эти правила уже исследованы химиками, положившими их в основу анализа и синтеза различных химических соединений. Расцвела специфическая отрасль химической науки — органическая химия, хотя пока она ограничивалась изучением свойств материалов, возникших из когда-то живой материи, таких, как уголь (причем изучались в основном те свойства, которые могли быть полезными в промышленности). До биохимии, иначе говоря — до понимания того, как все эти химические соединения функционируют внутри живых организмов, было еще далеко. И все же в рассматриваемый период химические модели были очень не совершенны, большой прогресс в их понимании будет сделан только в третьей четверти XIX века. В соответствии с этими моделями структура химических соединений рассматривалась только с точки зрения количества составляющих молекулы атомов.
В это время для установления точного числа разного вида атомов в молекуле пользовались законом Авогадро, открытым в 1811 г. Этот закон итальянский химик-патриот представил на рассмотрение международного симпозиума химиков в 1860 г. — год объединения Италии. Кроме того, еще одним существенным вкладом со стороны физиков были исследования Пастера, обнаружившего в 1848 г., что химически идентичные вещества могут иметь разные физические свойства, например, вращающаяся или невращающаяся плоскость поляризованного света. Из этого следовало, помимо прочего, что молекулы имеют трехмерную пространственную структуру, и блестящий немецкий химик Кекуль (1829–1896) в очень викторианском духе, разъезжая на втором этаже лондонского автобуса, в 1865 г. представил себе полную структурную модель молекулы, знаменитый бензольный круг из шести углеродных атомов, к каждому из которых примыкает атом водорода. Можно сказать, что архитектурная или инженерная модель пришла на смену существовавшей до сих пор модели, основанной на количественной концепции, — простом подсчете числа атомов, отраженном в химической формуле С₆Н₆.
Пожалуй, еще более блестящим открытием химической науки стала периодическая система химических элементов Д. И. Менделеева (1834–1907), открытая в 1869 г. и наконец-то упорядочившая все известные химические элементы. Много новых элементов было открыто после решения проблемы атомного веса и валентности (то есть количества связующих элементов, при помощи которых атом вещества присоединяет к себе другие атомы), а также после появления в 1860 г. теории атомов, забытой в начале XIX века, но получившей второе рождение после 1860 г. К этим открытиям добавилось улучшение формы спектроскопа (1859 г.), что сделало возможным открытие новых элементов. 1860-е годы были временем великой стандартизации и измерения. Они также стали свидетелями появления привычных единиц измерения электрической энергии (вольт, ампер, ватт и ом). В связи с этим начали предприниматься попытки классификации химических элементов с учетом их валентности и атомного веса. В основу таблиц Менделеева и немецкого ученого Лотара Мейера (1830–1895) был положен тот факт, что свойства химических элементов меняются по мере увеличения веса их атомов. Гениальность ученых состояла в предположении, что в соответствии с этим принципом определенные места таблицы, включавшей 92 элемента, должны остаться пустыми для пока еще не открытых элементов, а также в том, что свойства этих элементов можно представлять. С первого взгляда, таблица Менделеева казалась итогом развития теории атомов, не допускающей наличия других фундаментально отличающихся форм существования вещества. На самом же деле, окончательное толкование теории было осуществлено только после появления новой конструкции состава материи. Теперь материя уже не представлялась состоящей из неизменных соединений атомов. Было установлено, что «она состоит из относительно временных комбинаций нескольких основных частиц, которые сами по себе способны изменяться и трансформироваться». Но в рассматриваемое время таблица Менделеева, как и исследования Максвелла, казалось, стали последней точкой в старых научных спорах, а совсем не началом новых.
Биология долгое время оставалась позади физических наук. Причиной этого были не только консерватизм людей двух профессий, использовавших достижения на практике — фермеров и особенно врачей. Самым великим из первых физиологов был Клод Бернард. Его работы заложили основу современной физиологии и биохимии. В работе «Введение в экспериментальную медицину» (1865 г.) он дал самый лучший из когда-либо написанных анализов научных процессов. Тем не менее, хотя это был очень почитаемый ученый, особенно в родной Франции, его исследования не нашли быстрого практического применения, поэтому его влияние на современную науку было гораздо меньшим, чем его земляка Луи Пастера. Пастер, как и Чарльз Дарвин, стал, пожалуй, самым широко известным ученым середины XIX века. Он занимался исследованиями в области бактериологи и был первооткрывателем в этой области благодаря достижениям промышленной химии. Вместе с ним в этом же направлении работал Роберт Кох (1843–1910), сельский врач из Германии. Именно Пастеру удалось установить причины плохого качества пива и уксуса, которые не мог определить химический анализ. Методы бактериологического исследования — работа с микроскопом, подготовка культур и предметных стекол, а также возможность незамедлительного применения полученных данных на практике при лечении болезней людей и животных сделали новую науку доступной, понятной и необходимой. Такие достижения, как антисептика (разработана Листером) 1827–1912 (в 1865 г.), пастеризация и другие методы предохранения органических продуктов от микробов, всевозможные прививки всегда были в арсенале этой науки, а очевидность результатов могла сломать извечную стену враждебности по отношению к медицине и медикам. Изучение бактерий обеспечило биологию исключительно ценным подходом к исследованию основ жизни, но в это время в науке еще не поднимались теоретические вопросы, которые не смогли бы получить одобрения рядовых ученых.
Самое важное и значительное достижение в биологии имело в это время весьма относительную ценность для изучения физической и химической структуры вещества, а также механизмов жизни. Теория эволюции и естественного отбора выходила далеко за рамки биологической науки, и в этом заключалась ее ценность. Она обнаружила превалирование истории над всеми остальными науками, хотя «история» в этом смысле часто смешивалась современниками с понятием «прогресса». Кроме того, включение самого человека в схему биологической эволюции стирало четкую грань между естественными и общественными науками. Впредь надо было признать, что весь космос, или по крайней мере вся Солнечная система находятся в процессе постоянных исторических изменений. В центре этих изменений стоят Солнце и планеты, и то же самое, как это установили геологи (см. «Эпоха революций», гл. 15), можно было сказать о Земле. Теперь и живые существа были включены в этот процесс, хотя вопрос возникновения жизни из неживой материи все еще оставался нерешенным, причем большей частью по идеологическим причинам (великий Пастер был уверен в том, что доказал невозможность подобной трансформации). А Дарвин включил в схему эволюционного развития не только животных, но и человека.
Трудности развития науки в середине XIX века лежали не столько в отказе принять подобную историзацию Вселенной — ничего не могло быть легче в век потрясающих и массовых исторических изменений — сколько в невозможности связать ее с действиями единых непрерывных и нереволюционных законов природы. Эти законы распространялись и на социальные революции, на традиционную религию, чьи священные тексты обрекали ее на непрерывное изменение (воссоздание), и вмешательство природных сил (чудеса). И все же на этой стадии развития науки казалось, что она зависит от законов единообразия и постоянства. Механицизм был ее неотъемлемой особенностью. Только революционные мыслители вроде Маркса с легкостью могли поверить в утверждение, что 2 + 2 равняется больше не четырем, а любой другой цифре[153]. Геологи смогли объяснить причины всего, что происходило и происходит с неживой землей действием тех же самых природных сил, что продолжают «работать» и сегодня. Это было их огромным достижением. Теория естественного отбора приоткрыла завесу над тайной существования огромного количества видов, включая животных. Это тоже было большим достижением. Подобный успех не мог не подвигнуть, да и до сих пор продолжает подвигать мыслителей на отрицание или недооценку самых разных новейших процессов, управляющих историческим развитием, и сведение изменений, происходящих с человеческим обществом, к законам биологической эволюции (социал-дарвинизм). Общество, в котором жили западные ученые, а большинство ученых принадлежало к западному миру, даже те, кто остался на его периферии, как например в России, — сочетало стабильность и изменчивость, то же самое можно сказать и об эволюционных теориях. Эти теории были драматичны или скорее травматичны, потому что впервые в истории открыто вступили в непримиримый бой с силами традиций консерватизма и особенно с религией. Они отрицали особый статус человека, который до этого был неоспорим. Ожесточенность, с которой отвергали эволюционные теории, имела идеологические корни. Как мог человек, созданный по образу и подобию Божию, быть не чем иным, как мутированной обезьяной? Выбирая между обезьяной и ангелом, противники Дарвина оставались на стороне ангела. Сила сопротивления свидетельствовала о силе влияния традиционализма и религии в обществе даже на самые эмансипированные и образованные слои западного населения потому, что дискуссия велась на высоком интеллектуальном уровне. Но что поражает больше всего, это готовность сторонников теории эволюции публично бросить вызов силам традиции — и их относительно быстрый триумф. В первой половине XIX века сторонников теории было очень много, но те биологи, которые входили в их число, обсуждали эти вопросы с большой долей осторожности и страха. Сам Дарвин скрывал свои взгляды на проблему, причины такого’ поведения сторонников эволюции заключались не только в том, что теперь уже трудно было отрицать очевидность фактов происхождения человека от животных, которых к 1850-м годам накопилось достаточное количество. Нельзя было игнорировать обезьяноподобный череп неандертальца, найденный в 1856 году. Но достаточно веские доказательства теории существовали и до 1848 года. Поэтому основная причина заключалась в том, что в это время наблюдалось благоприятное стечение двух обстоятельств — быстрого роста либеральной и «прогрессивной» буржуазии и отсутствие революций. Вызов силам традиционализма стал сильнее, но уже перестал знаменовать собой социальный переворот. Сам Дарвин стал олицетворением такого положения дел. Буржуа, умеренный левый либерал, готовый в конце 1850-х годов вступить в борьбу с силами консерватизма и религией, он мягко отказал Карлу Марксу в желании посвятить ему второй том «Капитала». При этом он не был революционером.
Успех дарвинизма зависел, таким образом, не столько от способности Дарвина убедить в своей правоте научный мир, иначе говоря, от явных заслуг «Происхождения видов», а стечение политических и идеологических обстоятельств времени и места. Конечно его сразу поддержали крайние левые, которые уже долгое время демонстрировали элементы эволюционного мышления. Альфред Рассел Воллас (1823–1913 гг.), который независимо от Дарвина вывел теорию естественного отбора и разделил с ним славу, следовал в науке традициям ремесленничества и радикализма. В начале XIX века ремесленная наука играла важную роль в общественной жизни, именно она признала теорию «естественной истории» конгениальной. Сформировавшийся под влиянием чартизма и оуэновских «Храмов науки» Воллас продолжал исповедовать крайне левые взгляды и впоследствии поддержал насильственную национализацию земли и даже социализм, продолжая при этом верить в ортодоксальные теории и плебейскую идеологию, а равно френологию и спиритизм (см. далее). Маркс в свою очередь сразу же приветствовал «Происхождение видов» как «основу наших взглядов в сфере естественных наук»{213}, и социальная демократия стала все больше приобретать черты дарвинизма, особенно в трактовке некоторых учеников Маркса — таких, как Каутский.
Очевидная приверженность социалистов к биологическому дарвинизму не означала, что быстро реагирующие и прогрессивные либеральные средние классы питали к этой теории меньше интереса. Пожалуй, наоборот. Дарвинизм совершил триумфальное шествие по Англии и самоуверенной либеральной Германии времен ее объединения. Во Франции, где средний класс отдавал предпочтение стабильности наполеоновской империи и интеллигенция левого толка не испытывала необходимости в идеях нефранцузского происхождения, а следовательно — отсталых, дарвинизм не имел столь широкого хождения вплоть до конца Империи и разгрома Парижской Коммуны. В Италии последователи дарвинизма были больше озабочены социально-революционным звучанием теории, чем папским гневом, но тем не менее все равно были тверды в своих убеждениях. В Соединенных Штатах Америки дарвинизм не просто мгновенно завоевал умы, но очень скоро стал идеологией воинствующего капитализма. А оппозицию дарвинизму, особенно среди ученых, наоборот, составили консерваторы.
II
Теория эволюции связала естественные науки с общественными; впрочем, термин «общественные» уже тогда являлся анахронизмом. Впервые все ощутили потребность в специальной науке об обществе, которая бы четко выделялась на фоне схожих специальных дисциплин, уже занимающихся разными сторонами человеческой жизни. Британская ассоциация помощи общественным наукам (1857 г.) преследовала простую цель — найти способы приложения научных методов к социальным реформам. Тем не менее «социология» — термин, придуманный Огюстом Контом в 1839 г. и популяризированный Гербертом Спенсером (написавшим преждевременную книгу о принципах не только этой, но и многих других наук (1876), широко обсуждалась в обществе. К концу рассматриваемого периода социология не стала ни признанной наукой, ни академической дисциплиной. С другой стороны, более всеобъемлющая родственная научная дисциплина — антропология, быстро развивалась на основе юриспруденции, философии, этнологии, путевых заметок, изучения жанра языка, фольклора и медицины (отсюда шел интерес к популярной тогда «физической антропологии», породившей моду на измерение и коллекционирование черепов разных людей).
Первым человеком, начавшим официально обучать этой науке, был, пожалуй, Катрефаж, в 1855 г., преподававший в Высшей школе при Национальном музее Парижа. Основание Парижского антропологического общества (1859 г.) пробудило всплеск интереса к антропологии, и в 1860-х схожие общества стали возникать в Лондоне, Мадриде, Москве, Флоренции, Берлине. Психология (еще одно новое название, недавно введенное в научный оборот Джоном Стюартом Миллем) была тесно связана с философией. Труд А. Бейна «Ментальность и наука морали» (1868) связывала психологию с этикой, но благодаря В. Вундту (1832–1920), который был помощником великого Гельмгольца, новая наука получила экспериментальную ориентацию. К 1870-м годам психология стала общепризнанной научной дисциплиной, во всяком случае, в немецких университетах. Кроме того, нашлись точки соприкосновения с общественными и антропологическими науками; в начале 1859 г. был основан специальный журнал, связавший психологию с лингвистикой{214}.
По меркам «позитивистских», особенно экспериментальных наук, достижения этих новых общественных наук были незначительными, хотя три науки из их числа уже могли претендовать на подлинные систематические достижения, так же как и науки, существовавшие до 1848 г. Это экономика, статистика и лингвистика (см. «Эпоха революций, гл. 15). Связи между экономикой и математикой упрочились благодаря французам А. Курно (1801–1877) и Л. Вальра (1834–1910), а применение статистики для изучения общественного феномена стало настолько распространенной практикой, что не могло не стимулировать и ее использования в области физических наук. По крайней мере такие попытки предпринимались студентами — первооткрывателями принципов статистических исследований, направляемых Максвеллом. Общественная статистика расцвела как никогда ранее, ее данные имели самое широкое применение в обществе. Международные статистические конгрессы стали регулярно проводиться с 1853 г., а научное признание дисциплины подтвердило избрание выдающегося ученого Уильяма Фарра (1807–1883) в Британское Королевское общество. Лингвистика, как мы увидим позже, шла совсем другим путем развития.
В целом же все эти результаты, не считая разработки новых методологий, не были выдающимися. Универсальные школы экономики, появившиеся одновременно в Британии, Австрии и Франции около 1870 г., явили собой образец изящества и широкого научного кругозора, но они были несравненно мельче, чем старая школа «политической экономии» (или даже непокорная немецкая «историческая школа экономики»), и настолько же лишены реалистического подхода к проблемам экономики. В отличие от естественных наук, у общественных наук в либеральном обществе не было даже стимула методологического прогресса. Базовая модель экономики, казалось, полностью всех удовлетворяла и не оставляла проблем, которые надо было решать, наподобие вопросов роста, возможных экономических спадов или распределения доходов. Пока эти проблемы не были полностью решены, механизмы действия рыночной экономики, на которых и сосредоточились в дальнейшем научные исследования, автоматически их решали, конечно, в пределах распространения человеческого влияния. В любом случае, положение дел менялось в лучшую сторону, что, естественно, не давало экономистам возможности сконцентрировать внимание на решение глобальных проблем их науки.
Интересы буржуазных мыслителей были связаны скорее с общественной жизнью и политикой, а не экономикой, особенно в тех странах, где уже забыли об угрозе революции, как, например, во Франции или в Германии, где интерес к экономике возник в связи с подъемом рабочего движения. Но немецкие мыслители, никогда полностью не принимавшие крайние либеральные теории, беспокоились, как и консерваторы всего мира, по поводу того, что общество, порожденное либеральным капитализмом, может оказаться опасным и нестабильным, в качестве решения проблемы они не могли предложить ничего более существенного, чем превентивные социальные реформы. В представлении социолога, общество имело вид «социального организма», действующего так же, как и биологический, — функциональное сотрудничество всех общественных групп этого организма совсем не было похоже на классовую борьбу. Древний консерватизм в костюме XIX века, который трудно сопоставить с другим биологическим образом эпохи, — вечно стоящей на страже изменений и прогресса «эволюцией». Фактически это была хорошая база для пропаганды, но не для науки.
Единственным мыслителем эпохи, разработавшим всеобъемлющую теорию структуры общества и общественных изменений, мыслителем, который до сих пор вызывает уважение, был социальный революционер Карл Маркс. Он вызывал восхищение, или, по крайней мере уважение и экономистов, и историков, и социологов. Это уже само по себе огромное достижение, потому что его современники (не считая экономистов) сейчас уже забыты даже в среде высокообразованных людей. Некоторые из них настолько неприязненно восприняли надвигающуюся эпоху, что сегодняшним «археологам» интеллектуальной мысли приходится вновь изучать их труды для воскрешения содержащихся в них забытых мыслей. Но больше всего поражает не тот факт, что Огюст Конт или Герберт Спенсер были людьми высокого интеллектуального уровня, а тот, что люди, однажды получившие звание «Аристотелей своего времени», совершенно стерлись из исторической памяти. А ведь в свое время они были несравнимо более знаменитыми, чем Маркс. В 1875 году неизвестный немецкий эксперт отозвался о «Капитале» Маркса как о работе самоучки, не имеющего ни малейшего представления о достижениях науки за последние 25 лет{215}. В это время на Западе лишь участники международного рабочего движения восприняли Маркса всерьез, особенно он был популярен в среде социалистов на своей родине, хотя и здесь его влияние нельзя было назвать значительным. Тем временем революционная интеллигенция России с жадностью набросилась на учение Маркса. Потребовалось пять лет для того, чтобы распродать первый тираж (1 000 экз.) немецкого издания «Капитала» (1867 г.). А в 1872 г. первая тысяча копий российского издания разошлась меньше чем за два месяца.
Проблема, решением которой занимался Маркс, была проблемой, с которой столкнулись и многие другие ученые: сущность и механизм перехода от докапиталистического к капиталистическому обществу, его специфические формы и тенденции будущего развития. Взгляды Маркса общеизвестны, поэтому нет необходимости их здесь излагать. Просто заметим, что Маркс противостоял повсеместно распространяющейся тенденции исключения экономического анализа из исторического и социального контекста. Проблема исторического развития общества XIX века уводила и теории, и теоретиков в отдаленное прошлое. Потому что как внутри самих капиталистических стран, так и там, где распространяющийся капитализм сталкивался с другими общественными системами и разрушал их, живое прошлое и рождающееся настоящее вступали в открытый конфликт. Немецкие мыслители видели, как иерархия «сословий» в их родной стране приводит к зарождению общества враждующих классов. Британские юристы, особенно имевшие опыт работы в Индии, противопоставили традиционное общество «общественного положения» новому «обществу контракта». В переходе от одного к другому они видели принципиальный образец исторического развития. Русские писатели практически жили одновременно в двух мирах — древней крестьянской общине, жизнь которой они наблюдали, проводя долгие летние месяцы в своих деревенских имениях, и мире западном, интеллектуальном. По мнению рядового наблюдателя середины XIX века, все исторические формации мирно сосуществовали в это время, кроме разве что древних цивилизаций и империй, наподобие классической античности, похороненные под толщей лет и ожидающие, когда лопаты Шлимана (1822–1890) явят миру Трою и Микены, а Флиндерса Петри (1853–1942) — древний Египет.
Можно было ожидать, что научная дисциплина, изучающая историческое прошлое, станет исключительно полезной для развития общественных наук, но на самом деле история оказалась плохим помощником. Сфера ее интересов ограничивалась правителями, битвами, договорами, политическими событиями и политически легальными общественными институтами, словом, политикой прошлых лет, а еще точнее, современной политикой в костюме прошлого. Историки выработали методологию исследования документов, которые теперь хранились в потрясающем порядке в архивах, и все больше (следуя за немецкими учеными) облекали свои писания либо в форму научных диссертаций, либо статей в специализированных учебных журналах. В 1858 г. вышел первый номер «Historische Zeitschrift», в 1876 г. — «Rewe Historique», в 1886 г. — первый номер английского «Historical Review», в 1895 г. — «American Historical Review». На самом же деле вся эта научная продукция превращалась в памятники эрудиции, на которых мы продолжаем чертить свои мысли, в худшем — огромных размеров памфлеты, которые сегодня читаются чисто как литературные произведения. Академическая история, несмотря на умеренно либеральные взгляды многих ее последователей, вполне естественно уклонялась в сторону сохранения прошлого и сожаления по поводу настоящего. Общественные науки в это время имели кардинально противоположный уклон.
Тем не менее если академические историки шли своей одинокой дорогой познания, история сама по себе оставалась основным строительным материалом новых общественных наук. Это было очевидно на примере небывалого расцвета лингвистики, или, используя современную терминологию, филологии, которая, как и многие другие науки, имела преимущественно немецкие корни. Филология поставила задачу — проследить историческую эволюцию индоевропейских языков, которые, возможно, вследствие того, что в Германии они были известны как индогерманские пробуждали к себе национальный, если не сказать — националистический — интерес в этой стране. Предпринимались также попытки составления всеобъемлющей типологии языков, иначе говоря — обнаружения истоков происхождения языка и речи. Этими вопросами занимались Штейнхаль (1823–1899) и Шлейхер (1821–1868), но составленное таким образом языковое древо носило слишком абстрактный характер, а соотношение «рода» и «видов» вызывало массу сомнений. Фактически, за исключением древнееврейского языка и родственных ему семитских языков, привлекавших внимание еврейских ученых и исследователей Библии, а также некоторых работ по угро-финским языкам (носители которых, как оказалось, есть в Венгрии) никакого систематического изучения языков проведено не было. Исключение составляли только индоевропейские языки. И это в странах, где филология процветала[154]. С другой стороны, фундаментальные методы проникновения в суть языков, разработанные в первой половине XIX века, теперь с успехом систематически применялись и развивались при изучении эволюции индоевропейских языков. Основные правила позиционной смены звуков, выведенные Гриммом для немецкого языка, теперь изучались более глубоко. Были разработаны методы восстановления ранее существовавших устных форм слов, не зафиксированных на письме, и методы составления моделей «языковых семей». Предлагались и другие методы разработки эволюционных изменений языков, например, «wave-theory», теория волн Шмидта. Все больше входило в практику использование аналогов, особенно грамматических, потому что филология не существует без компаративности. К 1870-м годам ведущая школы Junggrammatiker» (младограмматиков) посчитала себя достаточно компетентной для того, чтобы восстановить первоначальный индоевропейский язык, от которого произошло огромное количество языков, начиная с санскрита на Востоке и заканчивая кельтским на Западе. «Грозный» Шлейхер писал практически все свои работы на этом восстановленном языке. Современные лингвисты пошли совершенно другим путем. Они отрицают, пожалуй, даже слишком ожесточенно исторические и эволюционистские тенденции в науке середины XIX века и в связи с этим развитие филологии в наше время идет путем разработки уже известных принципов, а не путем создания новых. Но в рассматриваемое время филология была типично эволюционистской общественной наукой, по стандартам времени довольно популярной как среди ученых, так и среди широких масс. К несчастью, в среде последних (несмотря на заверения в обратном таких ученых, как Макс-Мюллер (1823–1900 гг.) из Оксфорда, филология только упрочила расистские настроения. Носители индоевропейских языков (чисто лингвистическая концепция) идентифицировались с арийской расой.
Расизм стал идеологической подоплекой и другой быстро-развивающейся науки — антропологии, возникшей из слияния двух первоначально самостоятельных дисциплин — физической антропологии (исследовательские интересы этой науки были связаны с анатомией и другими подобными дисциплинами) и этнографии, науки, исследующей различные или в основном отсталые и примитивные сообщества. Обе эти науки неизбежно противостояли друг другу, расходясь во взглядах на общие для них проблемы — проблему различий между группами людей и, так как они тоже были вовлечены в эволюционную модель, проблему происхождения человека и общественных сословий, из которых безусловно самым высокостоящим было сословие буржуазии. Физическая антропология автоматически приняла концепцию (расовых) различий, так как невозможно было отрицать существующую разницу между белыми, желтыми и черными, иначе говоря, неграми, монголами и кавказцами (неважно, какую классификацию мы выберем). Сама по себе концепция не порождала выводов о расовом неравенстве и превосходстве одной расы над другой, но в сочетании с изучением эволюции человека на базе окаменевших останков доисторических времен она приобретала именно такой оттенок. Потому что самый ранний из поддающихся распознанию предков человека — неандерталец — был одновременно обезьяноподобного типа и гораздо более низкого культурного уровня, чем его открыватели. Но если некоторые из существующих рас стоят ближе к обезьянам чем другие, разве это не является доказательством их подчиненного положения?
Слабый, конечно, аргумент, но он сыграл на руку тем, кто хотел доказать расовое превосходство белых над черными или, в зависимости от обстоятельств, над кем-то еще. (На форму черепа обезьяны могли с предубеждением смотреть даже в Китае и Японии, о чем свидетельствуют многие карикатуры тех лет). Но если дарвинская теория биологической эволюции предполагала иерархию рас, то же можно сказать и о компаративном методе, применяемом в «культурной антропологии». «Первобытная культура» Е. Б. Тайлора стала ведущей вехой этих исследований. Для Тайлора, как и для многих других, верящих в прогресс, людские сообщества и культура, сохранившиеся на первобытном уровне развития, но не вымершие как другие, были не столько низшими по своей природе, сколько являлись представителями ранних стадий эволюции на ее пути к современной цивилизации. Они были сродни младенцах или детям в сравнении со взрослым человеком. Так появилась теория этапов (здесь Тайлор попал под влияние Конта), которую он приложил (правда с определенной долей осторожности преуспевающего человека, затронувшего эту взрывоопасную тему) к религии. В своем развитии религиозная мысль шла от примитивного «анимизма» (термин Тайлора) к монотеистическим религиям и, наконец к триумфу науки. Наука, будучи в состояния объяснить гораздо более широкий круг явлений, не ссылаясь на вмешательство божественных сил, будет «в одной области за другой заменять бессистемный труд независимой добровольной работой на благо себе»{216}. Между тем видоизмененные с течением времени «пережитки» ранних стадий цивилизации можно было встретить повсеместно. Они проявлялись даже в таких аспектах жизни цивилизованных наций, как сохранившиеся суеверия и народные традиции. Крестьянин таким образом становился связующим звеном между дикарями и цивилизованным обществом (ведь именно крестьяне были носителями этих традиций). Тайлор, смотревший на антропологию как на «науку реформаторов», конечно не верил в то, что все это может свидетельствовать о неспособности крестьян стать полноправными оплачиваемыми членами цивилизованного общества. Но легче всего было предположить, что народы, являющие собой стадию детства или юношества в процессе развития цивилизации, и сами были «как дети». Поэтому и обращаться с ними стоило так, как взрослые обращаются с детьми. «Если негритянский тип, — писал «Anthropological Review», — можно рассматривать как зародышевый, то монгольский в сравнении с ним является младенческим. И мы видим, что система правления, литература и искусство этих рас находятся в стадии младенчества. Они — безусые дети, чья жизнь — задача, а величайшая добродетель — беспрекословное подчинение»{217}. Капитан Осборн в 1860 году высказался в несколько грубоватой форме по этому же вопросу: «Обращайтесь с ними как с детьми. Заставляйте их делать то, что, как мы знаем, пойдет им на пользу, а равно и нам. И вы избавитесь от всех проблем, связанных с Китаем»{218}.
Другие расы, таким образом, были «низшими», олицетворяли собой ранние стадии биологической или социокультурной эволюции. И их «низшее» положение не вызывало сомнений потому, что «высшая» раса считалась высшей в соответствии с критериями ее мира, мира технологически более прогрессивного, более мощного в военном плане, более богатого и процветающего. Аргумент одновременно лестный и удобный. Настолько удобный, что средние классы намеревались позаимствовать его у аристократии (которая должна была долгое время нести знамя «высшей» расы) как для внутреннего, так и для международного использования: бедные были бедными потому, что биологически являлись низшими существами, а богатые — наоборот. Если люди принадлежали к «низшей» расе, то не вызывало удивления, что они бедные и отсталые. Аргумент еще не был облечен в одежды современной генетики, которая к тому времени еще просто не существовала. Эксперименты монаха Грегора Менделя (1822–1884 гг.), на которые наука ссылается сегодня, которые он проводил со сладкими грушами в монастырском саду Моравии (1865 г.), не были тогда замечены, пока их не обнаружили вновь около 1900 года. Но в примитивном виде положение о том, что высшие классы общества представляют собой более высокий тип людей, чье превосходство основано на эндогамии и которые находятся под угрозой смешения с низшими классами, было широко распространено. И соответственно, как старалась доказать школа «криминальной антропологии», преступники, антиобщественные элементы, бедняки принадлежат к другой низшей породе людей и опознать их можно по размерам черепа или по каким-либо другим внешним признакам.
Расизм стал распространенным образом мышления. Он принял такие масштабы, какие нам сегодня трудно представить и не менее трудно понять. (Откуда, например, идет этот широко распространенный ужас перед смешанными браками и почти всеобщая вера белых в то, что метисы должны наследовать именно худшие черты расы, к которой принадлежат их родители?) Помимо того, что теория была удобной и узаконивала права белых над цветными, богатых над бедными, она являлась механизмом, при помощи которого не эгалитарное в своей основе общество, опирающееся на эгалитарную идеологию, давало логическое объяснение существующему в нем неравноправию и пыталось оправдать и защитить те привилегии, которым демократия, предположительно лежавшая в основе общественных институтов, должна была бросить вызов. У либерализма не было логической защиты от равенства и демократии. Поэтому был воздвигнут нелогичный барьер расовой теории. Наука, этот козырь либерализма, могла научно доказать неравенство людей.
Конечно, наука рассматриваемого времени ничего подобного не доказывала, хотя некоторые ученые очень бы этого хотели. Тавтология Дарвина «выживает сильнейший», следовательно сильнейшие — те, кто выживает, не являлась доказательством превосходства людей над червями, хотя бы потому, что и те и другие смогли выжить. Превосходство вытекало из предположения о тождественности эволюционной истории и прогресса. И хотя эволюционная история человечества действительно привела к прогрессу таких важных аспектов общественной жизни, как наука и технологии, не говоря уже о других, она не смогла и фактически не сделала «отсталость» постоянным и неисправимым явлением. Потому что она основывалась на постулате изначального равенства человеческих существ, по крайней мере со времени появления homo sapiens. Все они подчинялись одним и тем же законам, хотя и жили в разных исторических обстоятельствах. Английский язык отличался от индоевропейского не потому, что современные англичане общались с точки зрения лингвистики не так, как родственные им племена в средней Азии. Основная парадигма языкового «семейного древа», созданная как в филологии так и антропологии отрицала генетическую или другие постоянные формы неравенства. Серьезное изучение родовых общин австралийских аборигенов, жителей тихоокеанских островов и индейских ирокезов, начатое прародителем современной социальной антропологии Льюисом Морганом (1818–1881 гг.), хотя оно проводилось в условиях библиотечных кабинетов, а не естественной среды обитания, доказало, что эти общины являются сохранившимся наследием ранних стадий эволюции. Именно они породили современную форму семьи XIX века. Исследования свидетельствовали об их различиях, но это совсем не означало подчиненного положения одних и превосходства других[155]. «Социал-дарвинизм» и российская антропология или биология принадлежали не к сфере науки XIX века, а к сфере политики. Если бросить взгляд на естественные и общественные науки того времени, больше всего поразит их самоуверенность. Самоуверенностью грешили оба типа наук, но в отношении естественных наук она была более оправданной. Физики, которые искренне верили в то, что их наследникам останется только прояснить незначительные мелкие вопросы, выражали мнение Августа Шлейхера. Он был уверен в том, что древние арийцы говорили именно на том языке, который он восстановил. Подобные заявления не могли основываться на практических результатах — трудно было бы найти экспериментальное подтверждение выводам ученых-эволюционистов. Они основывались на вере в непогрешимость «научного метода». «Позитивная наука», оперирующая объективными неоспоримыми фактами, имеющими четкую причинно-следственную связь, и формирующая единые, инвариантные, общие законы, была ключом ко всем тайнам вселенной, и этой наукой владел XIX век. Более того: с развитием общества XIX века ранняя, младенческая стадия прогресса человечества с ее суевериями, теологией и абстрактным теоретизированием была пройдена, наступил, по мнению Конта, «третий этап» позитивной науки. Сейчас легко смеяться над этой уверенностью наших предков в адекватность научного метода и в постоянство теоретических моделей, но эта уверенность не стала менее сильной, когда некоторые философы прошлого попытались указать науке ее место. И если сами ученые считали, что их теории верны, то что говорить о публицистах и идеологах, уверенных в непогрешимости этих теорий только потому, что смогли понять большую часть из сказанного учеными. По крайней мере, пока дело не касалось высшей математики. Даже область исследования физики и химии была, по словам одного инженера, доступной для понимания «простых людей». Образованные люди без труда прочитали «Происхождение видов». Никогда еще притупленный здравый смысл людей, точно знавших, что мир либерального капитализма, совершающего свое триумфальное шествие, — это самый лучший из возможных миров, не имел шанса с такой легкостью заявить, что изучил вселенную.
Публицистов популяризаторов и идеологов теперь можно было встретить повсеместно в западном мире, особенно там, где местная элита проявляла особый интерес к «модернизации». Неравномерно шло распространение по миру оригинальных ученых и изобретателей — по крайней мере тех, которые получили признание за пределами своей страны[156]. Фактически они сосредоточились в странах Европы и Северной Америки. Родиной самых серьезных научных трудов, получивших международное признание, стала центральная и восточная Европа, а также Россия. Вхождение последней в число самых передовых в этом отношении стран стало самой серьезной переменой на «академической карте» западного мира этого времени. Впрочем, ни одно изучение наук рассматриваемого периода не обходится без упоминания имени какого-нибудь выдающегося сына Северной Америки. Чаще всего это физик Уильярд Гиббс (1839–1903 гг.). Но при этом трудно отрицать, что, скажем, все исследования, проводившиеся Казанским и Киевским университетами в 1875 году, были гораздо важнее всех научных достижений, совершенных университетами Йельским и Принстонским. Сам по себе факт географического распределения не может привести к осознанию важной характерной черты научной жизни этого времени — гегемонии в ней Германии. Она основывалась на наличии многочисленных университетов, ведущих преподавание на немецком языке (в это число входило большинство университетов в Швейцарии, империи Габсбургов и балтийских регионов России), а равно на сильнейшем воздействии немецкой культуры, влияние которой испытывали страны Скандинавии, восточной и юго-восточной Европы. Немецкая модель университета была принята во многих странах мира, кроме Британии и латинских стран. Первенство Германии, помимо прочего, было обусловлено количественными факторами: в это время издавалось больше журналов на немецком языке, чем на французском и английском языках вместе взятых. Что же касается качественных показателей, то, за исключением естественных наук, в основном химии и математики, где немецкое превосходство было неоспоримо, они не были столь очевидны, как количественные. Это связано с тем, что в отличие от начала XIX века в это время уже не существовало жанра немецкой натурфилософии. Когда французы, возможно из-за националистических тенденций, следовали своему собственному стилю в науке, что соответственно приводило к обособленности французской естественной науки (чего нельзя оказать о математике), немцы вели себя иначе. Возможно, они не смогли выработать свой научный стиль до тех пор, пока наука не вошла в стадию создания теорий и систематизации, которая (по неизвестным причинам), пришлась им по вкусу. В то же самое время британская естественная наука, имевшая более слабую теоретическую базу, продолжала дарить миру выдающихся ученых, таких как Томпсон и Дарвин. Своей популярностью британская наука была обязана широкомасштабному форуму ученых, в котором приняли участие представители буржуазии, даже ремесленники.
В сфере общественных наук, если не считать истории и лингвистики, немецкое превосходство не было так сильно заметно. Экономика оставалась сферой влияния Британии, хотя глядя в прошлое с сегодняшних высот, мы можем найти немало глубоких аналитических работ французских, итальянских и австрийских ученых по вопросам экономической науки. (Империя Габсбургов, хотя в каком-то смысле и являлась частью немецкого культурного пространства, шла в науке совсем другим путем. Развитие социологии как науки связывали в основном с Францией и Британией. Хорошо развивалась она и в странах латинского мира. В антропологии, благодаря широкой сети международных связей, преимущество удерживала Британия. Британия была центром притяжения для «эволюционных» теорий в широком смысле слова, ставших своеобразным мостиком между естественными и общественными науками. Дело в том, что общественные науки являлись отражением концепций и проблем буржуазного либерализма в его классической форме, которого не существовало, например, в той же Германии, где буржуазное общество сковало себя рамками бисмарковской аристократии и бюрократии. Самый выдающийся ученый в области общественных наук, Карл Маркс, тоже работал в Британии. В качестве эмпирической базы своих теорий он выдал «классическую», хотя к тому времени уже не бесспорную, модель буржуазного устройства общества — британскую, на которую воздвиг каркас конкретного анализа, заимствованный из немецкой экономической науки.
III
Наука была ядром той нерелигиозной идеологии прогресса, как либеральной, так и социалистической, которая не требовала обсуждения потому, что ее суть, как теперь стало ясно, имела исторические корни.
В сравнении с нерелигиозной идеологией, религия рассматриваемого времени не представляет большого интереса и не требует глубокого анализа. Тем не менее она заслуживает внимания, во-первых, как мировоззренческий штамп, разделяемый большинством населения планеты, и во-вторых в связи с тем, что буржуазное общество несмотря на всеобщую секуляризацию не забывало заботиться о возможных последствиях своего дерзкого поведения. Общая потеря веры в Бога в середине XIX века воспринималась достаточно спокойно, по крайне мере в западном мире, так как большинство незыблемых постулатов христианских священных писаний было сильно подорвано в своей незыблемости или просто ниспровергнуто всеми науками. Если Луэлл (1797–1875 гг.) и Дарвин были правы, тогда Книга Бытия являлась простой выдумкой и интеллектуальные оппоненты Дарвина и Луэлла были разбиты наголову. Свободное мышление высших классов долгое время было обычным явлением, по крайней мере среди джентльменов. Интеллектуальный атеизм в средних классах также не был новшеством и по мере роста антиклерикальных настроений принял черты воинствующего атеизма. Свободный образ мышления рабочего класса, хотя уже и связанный с революционной идеологией, принял специфические формы с тех пор, как старая революционная идеология потерпела крах, оставив после себя только менее жесткие политические требования, а новая идеология, основанная на материалистической философии, начала завоевывать пространство. Движение «секуляристов» возникло на основе старых движений рабочего класса — чартизма и «оуэнизма», но теперь оно стало независимым органом, особенно привлекательным для мужчин и женщин, относившимся отрицательно к мощной религиозной идеологии. От Бога не просто отвернулись, он начал подвергаться открытым атакам.
Воинствующая атака на религию совпала, хотя и не полностью, с не менее воинствующим течением антиклерикализма, которое охватило все интеллектуальные течения общества — от умеренных либералов до марксистов и анархистов. Атаки на церкви, причем наиболее очевидные — на официальные государственные церкви и международную римскую католическую церковь, которая требовала для себя права на монополию в трактовке религиозных правил и монополию на исполнение таких важных для людей обрядов, как брак, похороны и общение с Богом. Кроме того, она была не прочь руководить образованием. Однако все эти атаки еще не означали переход к атеизму. В странах, где сосуществовали несколько религий, подобные атаки могли предприниматься членами одной религиозной группы против другой. В Британии, например, велась борьба нонконформистских сект против англиканской церкви; в Германии Бисмарк, вступивший в жестокую Kulturkampf («борьба за культуру») против римской католической церкви в 1870–1871 гг., как правоверный лютеранин, конечно, не подвергал сомнению существование Бога или божественность Христа. С другой стороны, в странах с одной религиозной верой, чаще всего католических, антиклерикализм обычно означал отрицание всех религий.
В католицизме существовало слабое «либеральное» течение, представители которого выступали против жесткой ультраконсервативной иерархии римской церкви с ее постулатами о непогрешимости папы, сформированной в 1860-х гг. (см. выше «списки грехов») и официально утвержденной Советом в Ватикане в 1870-х гг. Но «галликанство» все же нельзя было назвать либеральным течением в общепризнанном смысле этого слова, хотя его участники были готовы слиться с современными им секуляристским и либеральным движениями на почве чисто прагматических и главное — антиримских взглядов.
Антиклерикализм можно назвать воинствующим секуляризмом постольку, поскольку он ставил целью лишить религию официального статуса в обществе («отделение церкви от государства»), сделать ее частным делом желающих. Церковь должна была превратиться в одну или несколько добровольных организаций, наподобие клубов филателистов, только гораздо большую. Все эти предполагаемые преобразования вовсе не означали отрицание веры в Бога или расшатывания веры. Они были результатом растущей мощи административной системы, масштабов распространения и тщеславия нерелигиозного государства, даже в его самой либеральной, «невмешательской» (Laissezfaire) форме. Это государство непременно должно было лишить частные организации их сегодняшней сферы влияния. Тем не менее в основе своей антиклерикализм был политическим течением, потому что он опирался на страстную веру в то, что существующие религии являются врагами прогресса. Они, впрочем, действительно таковыми являлись, будучи и в политическом, и в социальном отношении крайне консервативными институтами. Римская католическая церковь питала ненависть ко всем нововведениям и принципам, которые были начертаны на знамени общества середины XIX века.
Неортодоксальные секты могли бы быть либеральными и даже революционными. Религиозные меньшинства могли стать поклонниками идеи либеральной терпимости, но церковь и ортодоксальная религия никогда бы не изменила своим принципам до тех пор, пока массы, особенно городские, находились во власти сил мракобесия, традиционализма и политической реакции. С этими силами необходимо было бороться, иначе прогресс мог оказаться в опасности. Поэтому антиклерикализм был более воинствующим и необузданным движением в сравнении с тянущими назад силами невежества. Во Франции политики спорили о статусе католических школ, а в Мексике ставка в борьбе светских правителей со священниками была гораздо выше.
«Прогресс», эмансипация, как для общества, так и для его отдельных членов, казалось, означали прежде всего безжалостный разрыв со всеми старыми верованиями. Это очень хорошо отражалось как в поведении страстных активистов народных движений, так и образованных людей средних слоев общества. Книга с характерным названием «Моисей или Дарвин» пользовалась большей популярностью в библиотеках немецких рабочих социал-демократов, чем труды самого Маркса. По мнению масс, во главе прогресса, даже социалистического прогресса, стояли великие просветители и сторонники эмансипации, а наука (логически превратившаяся в «научный социализм») была ключом к интеллектуальному освобождению от оков суеверного прошлого и жестокого настоящего. Западноевропейские анархисты, в точности скопировавшие стихийные инстинкты подобных активистов, были страстными антиклерикалами. Не случайно один кузнец радикальных взглядов из итальянской Романьи назвал своего сына Бенито (это был Бенито Муссолини) в честь президента Мексики Бенито Хуареса, известного антиклерикала.
И все же даже среди свободомыслящих людей ностальгия по религии никогда не исчезала. Идеологи среднего класса, ценившие церковь как социальный институт, помогавший поддерживать умеренность бедняков и являвшийся, следовательно, гарантом общественного порядка, иногда экспериментировали с неорелигиями. Одним из таких экспериментов была «религия человечества» Огюста Конта, которая предлагала свои критерии для избрания великих людей в пантеон святых. Но подобные эксперименты не увенчались успехом. Существовала и другая тенденция спасти положительные стороны религии для эпохи науки. «Христианская наука», основоположницей которой была Мари Бейкер Эдди (1821–1910), опубликовавшая свои работы в 1875 г., — пример одной из подобных попыток. Необычайная популярность спиритуализма, пережившего пик моды в 1850-е гг., возможно, также является отражением подобной ностальгии. Политические и идеологические симпатии этого явления были на стороне прогресса, реформ и радикальной левизны, не говоря уже о женской эмансипации, особенно в Соединенных Штатах, главном центре распространения спиритуализма. Помимо прочих привлекательных моментов, спиритуализм имел большое преимущество, так как подвел экспериментально-научную базу под факт существования жизни после смерти, можно даже сказать, создал ее объективный образ, что пыталось доказать новое искусство фотографии. Когда в чудеса переставали верить, потенциальную публику собирала под своим крылом парапсихология. Иногда, впрочем, это свидетельствовало ни о чем ином, как о человеческой тяге к пестрым ритуалам, прежде традиционно устраиваемым (и не без пользы) церковью. Середина XIX века характеризовалась большим количеством светских ритуалов, особенно в англосаксонских странах, где тред-юнионы придумали свои аллегорические знамена и удостоверения, члены «Общества взаимопомощи» окружили себя в своих «жилищах» атрибутами мифологического и ритуального содержания, а члены ку-клукс-клана, «Оранжевые люди» и другие менее политизированные секретные организации эпатировали других ритуальными одеждами. Самой старой, или во всяком случае — самой влиятельной из этих секретных ритуальных и иерархических организации были масонские ложи, проповедующие свободное мышление и антиклерикализм. Увеличилось ли в рассматриваемое время число членов этих лож, мы не знаем, хотя, судя по всему, именно так оно и было, но политическое влияние масонства наверняка упрочилось. Но когда даже люди свободного склада мышления гонялись за спиритической заменой привычных ритуалов, казалось, что они преследуют отступающего врага. Викторианские писатели 1860-х гг. красноречиво свидетельствовали — верующие испытывали «сомнения», особенно если это были люди образованные. Религия, безусловно, переживала упадок, не только в среде интеллектуалов, но и среди населения быстрорастущих городов, где запас религиозного почитания не поспевал за ростом населения, как санитарная служба, и требования общественности следовать религиозным нормам поведения и морали ощущались слабо.
И все же трудно сравнивать масштабы отхода людей от религиозной веры в середине XIX века с масштабами научного разгрома теологии. Большинство представителей англосаксонских средних классов оставались верующими, причем активными верующими, или в крайнем случае притворялись таковыми. Из всех американских миллионеров только один (Эндрю Карнеги) открыто демонстрировал свое неверие в Бога. Замедлился процесс распространения неофициальных протестантских сект, но по крайней мере в Британии «нонконформистское сознание», которое проявляли их члены, стало более влиятельным с политической точки зрения, когда они пополнили ряды представителей среднего класса. Новоэмигранты также не отказались от религии: в Австралии процент населения в возрасте от 15 лет и старше среди посещавших церковь вырос 36,5 % в 1850 г. до почти 59 % в 1870 г. и оставался на этом уровне последние десятилетия XIX века{219}. Соединенные Штаты Америки, несмотря на то, что были родиной известного атеиста полковника Инжерсола (1853–1899), являлись не столь «безбожной» страной, как Франция.
Что касается средних классов, здесь потере веры, как мы уже убедились, мешали не столько традиции и полная неспособность либерального рационализма обеспечить какую-либо эмоциональную замену коллективному религиозному поклонению и ритуалам, но и нежелание повредить такой важный, можно сказать, незаменимый оплот стабильности, морали и общественного порядка, как религия. Что касается народных масс, здесь распространение религии зависело от демографических факторов, определенно игравших на руку католической церкви и способствовавших ее сохранению. К подобным факторам относятся массовая миграция мужчин и женщин из более традиционалистских, иначе говоря — религиозных районов в новые города, на новые континенты, а также более высокий процент рождаемости среди набожных бедняков, чем неверующих, испорченных прогрессом и придумавших даже контроль над рождаемостью. Нет доказательств того, чтобы ирландцы стали более религиозными в рассматриваемое время; равно как и неизвестно, пошатнула ли эмиграция их веру, но распространение ирландцев по миру, а также высокий уровень рождаемости, несомненно, способствовали установлению католической веры по всему христианскому миру. А внутри самой религии были ли силы, содействующие ее возрождению и распространению?
Конечно, к этому времени усилия миссионеров уже не были столь заметны ни в деле морального оздоровления заблудших рабочих у себя на родине, ни в обращении в свою веру язычников и поклонников других мировых религий за границей. Принимая во внимание расходы на миссионерскую деятельность с 1871 по 1877 гг., только одна Британия потратила 8 млн фунтов стерлингов{220}, а результаты оказались, конечно, плачевными. Христианство перестало быть серьезным конкурентом единственной действительно распространяющийся религии — ислама. Последний неотвратимо завоевывал пространство, без помощи миссионерских организаций, без денег или поддержки сильных мира сего. Ислам принимался в Африке, во многих странах Азии, не только благодаря своему эгалитаризму, но и благодаря превосходству над ценностями завоевывавших их европейцев. Ни один миссионер не решился обратиться к «детям Мухаммеда». Предпринимались только слабые попытки на неисламистских землях, которые еще были лишены главного оружия распространения христианства — колониального захвата или, в крайнем случае, обращения правителя в христианскую веру, за которым медленно тянулись его подданные. Так, например, произошло на Мадагаскаре, объявившим себя в 1869 г. христианским островом.
Относительных успехов христианство добилось в Южной Индии, особенно среди низших каст, несмотря на отсутствие энтузиазма у индийских правителей, и в Индокитае после покорения его французами. С Африкой дела обстояли хуже, пока империализм не увеличил число миссионеров с 3 000 протестантских священников в 1880-х до около 18 000 в 1900 г.{221} и не подкрепил материально духовную силу Спасителя. Не секрет, что в пик расцвета либерализма миссионеры практически лишились стимула к действию. Каждые 10 лет с 1850 по 1880 открывалось только по 3 или 4 новых католических миссионерских центра — в сравнении с 6-ю в 1840, 14-ю — в 1880-х и 17-ю в 1890-х{222}. Наибольшей популярностью христианство пользовалось там, где элементы христианского вероучения становились частью религиозной идеологии «туземных» синкретических культов. Движение «тайпинов» в Китае (см. главу 7) было самым мощным и влиятельным из подобных феноменов.
И все же в христианстве наблюдались контратаки на распространяющуюся секуляризацию. Причем не столько в протестантском мире, где процесс формирования и распространения неофициальных сект очевидно замедлился в сравнении с 1848 г., исключение составляли только чернокожие жители в англосаксонской Америке, — сколько в католической. Один из чудесных обрядов, совершаемых в Лурде (Франция), начался с видения, явившегося в 1858 г. юной пастушке, и распространился с молниеносной скоростью. Начало, конечно, было стихийным, но все остальное произошло не без вмешательства церкви. К 1875 г. один из филиалов лурдской организации открылся в Бельгии. Можно привести не менее драматичные примеры; так, антиклерикализм породил довольно мощное движение евангелистов среди правоверных христиан и ответное укрепление клерикального влияния. В Латинской Америке сельское население было верующим без участия священников: до 1860 г. большинство мексиканских священников жили в городах. Несмотря на официальный антиклерикализм, церковь систематически завоевывала на свою сторону или обращала в новую веру сельских жителей. Фактически столкнувшись с угрозой антирелигиозных реформ, она прореагировала так же, как и в XVI веке — контрреформацией. Католичество, ставшее теперь непримиримым, ультрамонтанным, отрицающим любое примирение с силами прогресса, индустриализации и либерализма, превратилось после совета в Ватикане в 1870 г. в грозную силу, но ценой больших уступок своим врагам.
Нехристианские религии опирались в основном на силу традиционализма для того, чтобы противостоять разрушениям, чинимым эрой либерализма, или конфронтации с Западом. Попытки «либерализировать» эти религии, обращенные к полуассимилированной буржуазии (наподобие реформированного иудаизма, возникшего в конце 1860-х), вызывали ненависть ортодоксальных верующих и презрение агностиков. Силы традиций были все еще достаточно сильны и часто еще больше усиливались за счет сопротивления «прогрессу» и европейской экспансии. Как мы уже видели, Япония даже создала новую государственную религию — синтоизм, без традиционных элементов, рассчитанных на борьбу с «европеизацией» (см. главу 8). Даже западники и революционеры в странах третьего мира хорошо поняли, что для того, чтобы политику приобрести успех у масс, надо войти в роль буддистского монаха или святого человека Hindu. И все же, хотя число откровенных атеистов в это время было достаточно небольшим (по крайней мере даже в Европе женская половина человечества еще не была поражена агностицизмом), они главенствовали большей частью в светском мире. Все, что религия могла против них предпринять, — это отступить за стены своих мощных, занимающих огромное пространство укреплений и приготовиться к очень долгой осаде.