Век мой, зверь мой. Осип Мандельштам. Биография — страница 20 из 85

[115].

Итак, летом 1916 года Мандельштам вновь погружается в крымскую атмосферу, вспоминает свое знакомство с Цветаевой, означавшее для него нечто большее, чем любовное приключение, и, вспоминая, мысленно ее целует. После разлуки с Мариной, живым воплощением женского начала в поэзии, происходит другое трагическое событие, которое наложило свой отпечаток на лето 1916 года. Это — утрата первой женщины, столь многое определившей в его жизни (речь идет не о Цветаевой).

В Коктебеле к нему присоединяется его брат Александр. Мандельштам же наслаждается летом и скромной славой поэта, о чем с восторгом и упоением сообщает матери 20 июля 1916 года (на самом деле, выступая 18 июля в Феодосии на вечере, в котором участвовали также Волошин и Ходасевич, он был высмеян публикой за «непонятность» стихов)[116].

«Третьего дня нас возили в Феодосию с большой помпой: — пишет Мандельштам, — автомобили, ужин с губернатором; я читал, сияя теннис-белизной, на сцене летнего театра, вернулись утром, отдохнули за вчерашний день. Обязательно осенью сдаю свои экзамены; узнай, пожалуйста, сроки…» (IV, 24).

На самом деле ему предстояло иное испытание. Это было его последнее письмо к матери. Спустя несколько дней, 26 июля 1916 года, она умирает в Петрограде от последствий инсульта. Отчуждение от мужа, который завел себе любовницу, отравило остаток ее дней. Сыновья Осип и Александр тотчас выезжают в Петербург, но едва поспевают на похороны. Евгений, их младший брат, говорит в своих воспоминаниях о «распаде семьи Мандельштамов» после смерти матери[117]. Сыновья, все трое, упрекают себя в эгоизме, в недостаточном внимании к ней. Осипа также тяготило чувство вины перед матерью, которой он был столь многим обязан. После похорон он пишет стихотворение, которое, возвращая поэта к его еврейским корням, освещается «черным солнцем» вины:

Эта ночь непоправима,

А у вас еще светло.

У ворот Ерусалима

Солнце черное взошло.

Солнце желтое страшнее,

Баю-баюшки-баю,

В светлом храме иудеи

Хоронили мать мою

Благодати не имея

И священства лишены,

В светлом храме иудеи

Отпевали прах жены.

И над матерью звенели

Голоса израильтян.

Я проснулся в колыбели —

Черным солнцем осиян (I, 123–124).

Память о мертвых и колыбельная песня сливаются в этом стихотворении воедино: умирает мать, рождается сын. Новорожденный из духа скорби. Это — весьма своеобразный мандельштамовский «каддиш» (заупокойная молитва). Еврейский похоронный обряд был ему уже чужд. Возникает традиционный припев, характерный для русских колыбельных песен: «баю-баюшки-баю» (его ввел в русскую поэзию Лермонтов своей «Казачьей колыбельной»).

«И над матерью звенели / Голоса израильтян»

Флора Мандельштам-Вербловская незадолго до своей смерти в августе 1916 года


Память о еврейском происхождении, которое мать передала сыну, оборачивается новой отстраненностью. «Благодати не имея / И священства лишены, / В светлом храме иудеи…» Еврейские старцы утратили «благодать», у них нет больше священства. Это — намек на изгнание священников («коханим») после разрушения римлянами Второго храма в 70 году н. э. Но Мандельштам переносит свою мать в храм небесного Иерусалима, в котором отныне — вне времени — будет обитать умершая женщина. Стихотворение буквально разрывается от внутреннего напряжения: скорбь по еврейской матери и отстранение от еврейства и еврейского бога, которого как раз и должна славить заупокойная молитва «каддиш»[118].

В действительности Мандельштам в этот период оказывается как никогда близок к христианству, а не к еврейству (для возращения «блудного сына» потребуется еще некоторое время). Но это и не римский католицизм, которым в 1913–1915 годы он был столь сильно очарован под влиянием Чаадаева. В марте 1916 года в стихах о «смутном времени», обращенных к Марине Цветаевой, он пишет уже с некоторой дистанции: «…Рим далече, / И никогда он Рима не любил» (I, 121). Марина приобщила его к кремлевским соборам, к старой святой православной Руси. Теперь он желал еще какое-то время идти этим путем.

Самый «христианский» из текстов Мандельштама сохранился лишь фрагментарно: это статья «Скрябин и христианство» (другое название — «Скрябин и Пушкин»); написанная осенью 1916 года, она завершается апологией христианского искусства. Вот ее предыстория. 27 апреля 1915 года умер композитор Александр Скрябин, которого Мандельштам чрезвычайно чтил. Премьера скрябинской симфонии «Прометей», в которой хор, оркестр и знаменитый цветной рояль образуют единое произведение искусства, отразилось в автобиографической прозе Мандельштама как яркое событие. Надгробную речь на похоронах Скрябина держал Павел Флоренский, универсально образованный русский ученый, богослов и священник, который и задал тон для всех дальнейших отзывов о композиторе.

Мандельштамовские фрагменты противоречивы: с одной стороны, он соотносит Скрябина с «виной России», которая, согласно Мандельштаму, заключалась в том, что она отказалась от христианства и повернулась к буддизму и теософии. Одно время Скрябин был ревностным последователем Елены Блаватской, чья оккультная «Тайная доктрина» пользовалась в кругах русской интеллигенции рубежа веков невероятным успехом. С другой стороны, Мандельштам превозносит Скрябина как «безумствующего эллина» и художника, поборовшего забвение. Ибо, одолев искус теософии, Скрябин сумел под влиянием Вячеслава Иванова вернуться к «христианской мистерии». Импульсами к такого рода суждениям Мандельштаму послужили современные отклики на смерть Скрябина, в частности, — некрологи, написанные религиозными философами Николаем Бердяевым и Сергеем Булгаковым. Несмотря на фрагментарный характер мандельштамовской статьи не подлежит сомнению, что она представляет собой апологию свободы христианского искусства:

«Христианское искусство свободно. Это в полном смысле этого слова “искусство ради искусства”. Никакая необходимость, даже самая высокая, не омрачает его светлой внутренней свободы, ибо прообраз его, то, чему оно подражает, есть само искупление мира Христом. […] Искусство не может быть жертвой, ибо она уже совершилась, не может быть искуплением, ибо мир вместе с художником уже искуплен, — что же остается? Радостное богообщение, как бы игра отца с детьми, жмурки и прятки духа! […] Христианские художники как бы вольнооотпущенники идеи искупления, а не рабы и не проповедники. Вся наша двухтысячелетняя культура благодаря чудесной милости христианства есть отпущение мира на свободу — для игры, для духовного веселья, для свободного “подражания Христу”» (I, 202–203).

Здесь впервые появляется формула «духовное веселье», которое Надежда Мандельштам постоянно и с удивлением отмечает у своего мужа. Взгляд на смерть Пушкина и смерть Скрябина в конце концов подводит Мандельштама, вдохновленного идеей «подражания Христу», к точке зрения, которая окажется важной и для его собственного существования:

«Я хочу говорить о смерти Скрябина как о высшем акте его творчества. Мне кажется, смерть художника не следует выключать из цепи его творческих достижений, а рассматривать как последнее, заключительное звено» (I, 201)[119].

Смерть матери заставила Мандельштама задуматься над тем, что означает собственная смерть и смерть художника. В ноябре — декабре 1916 года он подхватывает лирическую тему любви и смерти, воспринятую им от Цветаевой. Толчком к этому послужила встреча с двумя красивыми женщинами. Одна из них — грузинская княжна и известная петербургская красавица Саломея Андроникова, хозяйка столичного литературного салона. Петербургские художники были от нее без ума. Еще в 1940 году Ахматова в стихотворении «Тень» вспомнит блистательную «красавицу тринадцатого года»: «Равно на всех сквозь черные ресницы / Дарьяльских глаз струился нежный свет»[120].

В ноябре 1916 года у Саломеи Андрониковой Мандельштам встречает ее кузину Тинатину Джорджадзе. Случайную встречу с «прекрасной грузинкой» он поэтически преобразит в одном из своих стихотворений, уподобив Петербург древнему Риму:

И кроткую Вы наклонили шею.

Камеи нет — нет римлянки, увы.

Я Тинотину смуглую жалею —

Девичий Рим на берегу Невы (I, 124)[121].

А высоко чтимой Саломее Андрониковой Мандельштам посвятит в декабре 1916 года свое загадочное стихотворение «Соломинка» — о любви, смерти и бессоннице. В нем появляются мертвые, воскресающие из небытия женские образы Эдгара По (Ленора и Лигейя), а также ангелоподобное бальзаковское существо «Серафита». В свои магические заклятья влюбленный поэт, играя словами, вплетает ласкательную форму имени «Саломея»:

Соломка звонкая, соломинка сухая,

Всю смерть ты выпила и сделалась нежней,

Сломалась милая соломка неживая,

Не Саломея, нет, соломинка скорей! […]

Нет, не соломинка в торжественном атласе,

В огромной комнате над черною Невой,

Двенадцать месяцев поют о смертном часе,

Струится в воздухе лед бледно-голубой. […]

Я научился вам, блаженные слова,

Ленор, Соломинка, Лигейя, Серафита.

В огромной комнате тяжелая Нева,

И голубая кровь струится из гранита (I, 125).

Из этого магического соединения любви, омута и смерти явствует, что после волшебных чар Цветаевой Мандельштам был вполне способен претворять эротику в поэзию