тупал вместе с другими поэтами. В Феодосии издавались журнал «К искусству!» и альманах «Ковчег»; в них было напечатано несколько стихотворений Мандельштама. Встречались в каком-то подвале или в кафе «Фонтанчик» и пытались за чтением стихов забыть о гражданской войне. В 1924 года Мандельштам напишет четыре автобиографических очерка под общим названием «Феодосия». Это любовно выписанные портреты крымского города, пытающегося сохранить достоинство под оккупацией белых генералов в годы гражданской войны:
«У города был заскок — делать вид, что ничего не переменилось, а осталось совсем, совсем по-старому. В старину же город походил не на Геную, гнездо военно-торговых хищников, а скорей на нежную Флоренцию. […] Но аттической Феодосии нелегко было приспособиться к суровому закону крымских пиратов» (II, 395).
В этой «нежной Флоренции», которой теперь пришлось испытать на себе жестокие законы гражданской войны, Мандельштам надеялся найти убежище. В поисках ночлега он, бездомный бродяга, стучится в разные двери. В очерках о Феодосии описано несколько его пристанищ: у начальника порта Александра Александровича, который втайне готовится к эвакуации; у старухи в «карантинной слободке»; у пишущего стихи офицера Добровольческой армии по фамилии Цыгальский; у чудака-художника Мазэса да Винчи, который, взяв себе эту фамилию, пишет исключительно автопортреты.
Но описание ночлегов — лишь повод, чтобы передать атмосферу гражданской войны. «Теплый и кроткий овечий город превратился в ад» (II, 396). Беды и страдания гражданской войны ощутимы в каждом из четырех очерков: «…физически ясным становилось ощущенье спустившейся на мир чумы — тридцатилетней войны, с моровой язвой, притушенными огнями, собачьим лаем и страшной тишиной в домах маленьких людей» (II, 398). В описании старушки, у которой Мандельштам ютился в морозном январе 1920 года, мелькает горькая фраза: «В то время лучше было быть птицей, чем человеком, и соблазн стать старухиной птицей был велик» (II, 397). Ад, чума, несчастье быть человеком… И повседневное присутствие военных на улицах Феодосии:
«Город был древнее, лучше и чище всего, что в нем происходило. К нему не приставала никакая грязь. В прекрасное тело его впились клеши тюрьмы и казармы, по улицам ходили циклопы в черных бурках, сотники, пахнущие собакой и волком, гвардейцы разбитой армии, с фуражки до подошв заряженные лисьим электричеством здоровья и молодости. На иных людей возможность безнаказанного убийства действует как свежая нарзанная ванна, и Крым для этой породы людей, с детскими наглыми и опасно пустыми карими глазами, был лишь курортом, где они проходили курс леченья, соблюдая бодрящий, благотворный их природе режим» (II, 398–399).
«Возможность безнаказанного убийства» Мандельштам не признавал в равной мере ни за белыми, ни за красными. Размышления о смерти, которая подстерегает всюду, окрашивают его новые крымские стихотворения. Так, в марте 1920 года он пишет:
Сестры тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы.
Медуницы и осы тяжелую розу сосут.
Человек умирает. Песок остывает согретый,
И вчерашнее солнце на черных носилках несут (I, 142).
Той весной 1920 года возникает таинственно-магическое стихотворение о Венеции — колдовски прекрасное, глубинное видение нежнейшего города. Время от времени Мандельштам пытался работать поденщиком на виноградниках близ села Отузы — «за кусок брынзы и кружку воды»[165]. Э. Л. Миндлин вспоминает, как однажды вечером, вернувшись после работы на винограднике, в рубахе, почерневшей от пота, Мандельштам прочел семь великолепных строк своего венецианского стихотворения. Это было его видение человеческой смерти — смерти в Венеции, из-под маски которой проглядывал умирающий Петербург, «северная Венеция».
Тонкий воздух кожи, синие прожилки.
Белый снег, зеленая парча.
Всех кладут на кипарисные носилки,
Сонных, теплых вынимают из плаща.
И горят, горят в корзинах свечи,
Словно голубь залетел в ковчег.
На театре и на праздном вече
Умирает человек (I, 145).
«Человек умирает»: на этом полуострове, охваченном гражданской войной, — всюду смерть. И все же в Феодосии Мандельштаму мечталось об «Адриатике зеленой» и Венеции точно так же как, попав в Коктебель, он мечтал о холмах Сиены. На крымском побережье Мандельштаму казалось, что он — в Италии. Сиена и Венеция — города, которых он никогда не видел, — жили в его воображении.
Конечно, он любил Феодосию. В июне 1920 года он посвятил этому городу стихотворение из пяти строф, которое воспринимается как сон о нетронутой и мирной повседневности, — так удивительно оно удалено от смуты и сумятицы гражданской войны. Феодосия еще источает здесь звериное тепло и переливается оттенками всевозможных красок.
Окружена высокими холмами.
Овечьим стадом ты с горы сбегаешь
И розовыми, белыми камнями
В сухом прозрачном воздухе сверкаешь.
Качаются разбойничьи фелюги,
Горят в порту турецких флагов маки,
Тростинки мачт, хрусталь воды упругий
И на канатах лодочки-гамаки (I, 140–141).
Город живет по-своему, на восточный лад, занимаясь неспешной торговлей; в нем обитает мирное население: музыканты, странники, турки, повар, старые девы и адмиралы. «О, средиземный радостный зверинец!» Миндлин сообщает, что Мандельштам в ту пору страстно мечтал о путешествиях, о поездке к Босфору и греческим островам; но для такой поездки у него никогда не было денег[166]. Концовка стихотворения говорит о том, что Мандельштам, видимо, с этим смирился:
Прозрачна даль. Немного винограда.
И неизменно дует ветер свежий.
Недалеко до Смирны и Багдада,
Но трудно плыть, а звезды всюду те же (I, 141).
Лишь две строки в этом стихотворении вызывают тревожное чувство — 11-я и 12-я: «Уносит ветер золотое семя, — / Оно пропало — больше не вернется». Имеется в виду не только золотое семя счастливой будничной жизни, но и эмиграция русской интеллектуальной и творческой элиты, которая в 1920 году навсегда покидала Россию через черноморские порты. Владимир Набоков, другой знаменитый выпускник Тенишевского училища, покинул Крым уже 5 апреля 1919 года, отплыв вместе с семьей на корабле «Надежда» в направлении Стамбула. Когда в ноябре 1920 года генерал Врангель должен был окончательно отдать Крым красным, он эвакуировал 130 000 беженцев. Но российское «кровопускание» на этом не закончилось: осенью 1922 года Ленин распорядился разом арестовать 170 ведущих ученых, философов и писателей (среди них — Николай Бердяев, Сергей Булгаков и другие — цвет русской интеллигенции), посадить их всех на корабль и выслать из России. Конечно, весной 1920 года, находясь в Крыму, Мандельштам и предвидеть не мог этот «философский корабль», но его печаль о «золотом семени», которое «пропало и не вернется», касается в равной степени и 170-ти изгнанников[167].
Бесспорно, Мандельштам не был на стороне белых. Совершенно ясно, как воспринимал он чудовищно кровожадных казаков. В одном из стихотворений 1920 года он говорит о «глухих вскормленниках мрака», отпавших от «древа жизни» (I, 143–144). Однако «вечные народы», гласит концовка стихотворения, «обречены» следовать звездам, то есть символам молодого советского государства. В Феодосии Мандельштам общался с красными подпольщиками; в своих беспрерывных поисках ночлега он находил приют и у большевика Каменского.
«Красные» пристрастия Мандельштама обнаруживает и стихотворение «Актер и рабочий», написанное летом 1920 года по случаю открытия на феодосийском пляже кафе-кабаре. В этом стихотворении воспевается единство художника и рабочего, их общая устремленность в будущее. Для Мандельштама с его своеобразным, особым отношением к новой действительности характерно, что в ноябре 1917 года, в большевистском окружении, он пишет три стихотворения, прославляющие «проигравших», а летом 1920 года, в белом врангелевском окружении, — два «красных», просоветски окрашенных стихотворения. Как будто он был одержим идеей оставаться между фронтами, всякий раз переходить на «другую» сторону, отдавая должное побежденным.
Мандельштам, несомненно, знал о массовых убийствах, совершенных белыми во время гражданской войны среди еврейского населения Украины. Многие военные считали всех евреев большевиками, и борьба против «красных» служила поводом для погромов. Число погромов за период с 1917 по 1921 год доходит до 1236, число убитых — до 60 000; к тому же полмиллиона евреев лишились своего имущества и жилья. Таков печальный итог, о котором Арно Люстигер пишет: «Никогда ранее в истории России не было бойни такого размаха […] Агитаторы из лагеря ‘"белых” или украинских атаманов возлагали на евреев всю ответственность за большевизм и его преступления […] Вновь и вновь слышался старый смертоносный призыв “Бей жидов, спасай Россию!”… Торжество белых армий могло бы означать полное уничтожение русского еврейства»[168].
Разумеется, и красные уничтожали евреев. На польском фронте, в Галиции, на Подоле и Волыни, особой жестокостью по отношению к еврейскому населению отличались отряды Буденного. «Конармия» Исаака Бабеля и его «Дневник 1920 года» воссоздают эту ужасную картину. 18 июля 1920 года Бабель записывает: «Еврейское кладбище за Малином […] оно видело Хмельницкого, теперь Буденного, несчастное еврейское население, все повторяется […] с поразительной точностью повторяется…»[169] Все же евреи воспринимали большевиков как меньшее зло. Чтобы ограничить еврейские погромы, учиняемые красными отрядами, Совет народных комиссаров в июле 1918 года отправил во все областные советы телеграмму за подписью Ленина — с приказом принять решительные меры к тому, чтобы искоренить антисемитизм.