ни любили устраивать громкие скандалы и шокировать, например, такими провокационными заявлениями: «Лучшие сторонники нашей поэзии — проститутки и бандиты».
В этот же первый московский вечер, в начале октября 1920 года, на Мандельштама вновь накинулся с угрозами чекист Блюмкин. «Он [Мандельштам] сидел в другом углу комнаты, — вспоминает Эренбург. — Вдруг вскочил Блюмкин и завопил: “Я тебя сейчас застрелю”. Он направил револьвер на Мандельштама. Осип Эмильевич вскрикнул. Револьвер удалось вышибить из руки Блюмкина, и все кончилось благополучно»[177]. Новое столкновение с Блюмкиным, напомнившее о былой травме, побуждает Мандельштама временно покинуть Москву. Путь на юг был отрезан, поэтому он уезжает в Петроград — город своего детства.
И уже в октябре Мандельштаму удается занять крохотную не отапливаемую комнату в полуподвальном помещении Дома искусств (набережная Мойки, 59). До революции это здание принадлежала Елисеевым — династии богатых купцов, владевших крупными гастрономическими магазинами. Теперь же в нем нашла себе пристанище толпа голодных художников, поэтов и ученых. Особую атмосферу этого дома, который запомнится современникам как «сумасшедший корабль», Мандельштам описывает в очерке «Шуба» (1922):
«Жили мы в убогой роскоши Дома Искусств, в Елисеевском доме, что выходит на Морскую, Невский и на Мойку, поэты, художники, ученые, странной семьей, полупомешанные на пайках, одичалые и сонные. Не за что было нас кормить государству, и ничего мы не делали» (II, 246).
«Жили мы в убогой роскоши Дома Искусств…»
Елисеевский особняк (1920), «Сумасшедший корабль» голодных деятелей культуры, на углу Большой Морской, Невского и Мойки
Мандельштам рассказывает о голоде и холоде в ту «последнюю страдную зиму Советской России». И о загадочной поношенной шубе, которую он приобрел в Ростове-на-Дону за три рубля — «дешевле пареной репы». Согласно воспоминаниям Надежды Мандельштам, это был «рыжий, вылезший енот», которого поэт, чтобы не замерзнуть на севере, купил у старика дьячка[178]. «Отчего же неспокойно мне в моей шубе? Или страшно мне в случайной вещи, — соскочила судьба с чужого плеча на мое плечо и сидит на нем, ничего не говорит, пока что устроилась» (II, 245–246). Лейтмотив страшной чужой шубы проходит через всю автобиографическую прозу Мандельштама двадцатых годов, возникая в различных вариациях то в «Шуме времени» (1925), то в «Египетской марке» (1928) — вплоть до «Четвертой прозы» (1929/1930), где поэт вне себя от ярости срывает со своих плеч «литературную шубу».
В «Шубе» обрисованы также соседи Мандельштама по Дому искусств: поэт Владислав Ходасевич и писатель Виктор Шкловский, занимавшийся теорией художественной прозы: «настоящий литературный броневик, весь буйное пламя, острое филологическое остроумие и литературного темперамента на десятерых» (II, 246). Шкловский, в свою очередь, также вспоминает в «Сентиментальном путешествии» (1923) о Мандельштаме эпохи Дома искусств, создавая яркий портрет, весьма эксцентричный и привлекательный:
«Настоящий литературный броневик […] темперамента на десятерых»
Виктор Шкловский, автор «Сентиментального путешествия» (1923)
«Осип Мандельштам пасся, как овца по дому, скитался по комнатам, как Гомер. Человек он в разговоре чрезвычайно умный. Покойный Хлебников называл его “Мраморная муха”. […] Мандельштам истерически любил сладкое. Живя в очень трудных условиях, без сапог, в холоде, он умудрялся оставаться избалованным. Его какая-то женская распущенность и птичье легкомыслие были не лишены системы. У него настоящая повадка художника, а художник и лжет для того, чтобы быть свободным в единственном своем деле, — он как обезьяна, которая, по словам индусов, не разговаривает, чтобы ее не заставили работать»[179].
Ни в одном другом мемуарном тексте не найти сравнений поэта Мандельштама одновременно с Гомером, овцой и индийской обезьяной! Ему была отведена комнатушка в подвале, № 30-а, где до революции жила прислуга Елисеевых. Его гомеровы скитания по дому — не что иное, как попытка спастись от холода и найти себе хоть немного тепла и еды. Жена Шкловского Василиса охотно и часто подкармливала его[180]. В жизни Мандельштама Шкловские еще не раз возникнут как его добрые гении.
21 октября 1920 года Мандельштам выступает — вместе с другими поэтами — в Клубе поэтов на Литейном проспекте; его стихи производят впечатление на Александра Блока, который относился к акмеистической группе Гумилева в целом довольно враждебно. Однако запись в дневнике Блока от 22 октября содержит также ядовитый, жалкий, антисемитский выпад, который неизбежно и неизменно оказывался изъятым из всех советских изданий поэта: «Гвоздь вечера — И. Мандельштам, который приехал, побывав во врангелевской тюрьме. Он очень вырос. Сначала невыносимо слушать общегумилевское распевание. Постепенно привыкаешь, “жидочек” прячется, виден артист. Его стихи возникают из снов — очень своеобразных, лежащих в областях искусства только»[181].
Месяц спустя, 25 ноября 1920 года, возникнет стихотворение, в котором запечатлен один из мандельштамовских «своеобразных снов». Здесь говорится о похоронах в Петербурге и встрече в будущем, о возможности возвращения. Надежда Мандельштам пишет, что под словом «мы» в этом стихотворении подразумеваются поэты, близкие друг другу, «заговоренные против пустоты», — те, что накануне Первой мировой войны объединились в группу акмеистов: Гумилев, Ахматова и сам Мандельштам[182]:
В Петербурге мы сойдемся снова,
Словно солнце мы похоронили в нем,
И блаженное, бессмысленное слово
В первый раз произнесем.
В черном бархате советской ночи,
В бархате всемирной пустоты,
Все поют блаженных жен родные очи,
Все цветут бессмертные цветы (I, 149).
«Похороны солнца» означают смерть поэзии, которая нередко ассоциируется у Мандельштама с насильственной смертью Пушкина. В очерке о Скрябине он говорит о «солнечном теле поэта»: «Ночью положили солнце в гроб…» (I, 201). Поэты, без сомнения, умирают, но они вернутся, ибо «блаженные жены» исполнят свой долг хранительниц любви: «Может быть, века пройдут, / И блаженных жен родные руки / Легкий пепел соберут». Но в современном Петрограде царит страх, и чуткий поэт-полуночник тревожно произносит свою молитву за «блаженное, бессмысленное» поэтическое слово.
Дикой кошкой горбится столица,
На мосту патруль стоит,
Только злой мотор во мгле промчится
И кукушкой прокричит.
Мне не надо пропуска ночною,
Часовых я не боюсь:
За блаженное, бессмысленное слово
Я в ночи советской помолюсь (I, 149).
«Блаженное, бессмысленное» слово оказалось слишком правдивым. В последнем прижизненном сборнике стихов Мандельштама (1928) цензура потребовала заменить «советскую ночь» на «январскую», а кроме того — поместить это стихотворение среди тех, что написаны до Октябрьской революции. В стране, где якобы светило «солнце будущего», слова «советская ночь» воспринимались как ересь.
Осенью 1920 года Гумилев знакомит Мандельштама с актрисой Александринского театра, красавицей Ольгой Арбениной, и тот, по уши в нее влюбившись, пишет несколько посвященных ей любовных стихотворений, которые принадлежат к числу самых волшебных в русской поэзии. Стихотворение «Возьми на радость…» навеяно античными образами, аналогией, заимствованной из платоновского диалога «Ион»: между поэтом и пчелой, поэзией и медом. Пчелы были священными существами Персефоны, жены Гадеса, богини подземного царства. Дар поэзии, согласно древнему мифу, тесно связан со смертью. О страхе и смерти говорят стихи Мандельштама, написанные в те голодные и холодные дни, но также — о поцелуях, солнце, поэзии.
Возьми на радость из моих ладоней
Немного солнца и немного меда,
Как нам велели пчелы Персефоны.
Не отвязать неприкрепленной лодки,
Не услыхать в меха обутой тени,
Не превозмочь в дремучей жизни страха.
Нам остаются только поцелуи,
Мохнатые, как маленькие пчелы,
Что умирают, вылетев из улья.
Они шуршат в прозрачных дебрях ночи,
Их родина — дремучий лес Тайгета,
Их пища — время, медуница, мята.
Возьми ж на радость дикий мой подарок —
Невзрачное сухое ожерелье
Из мертвых пчел, мед превративших в солнце (I, 147).
«Нам остаются только поцелуи»
Актриса Ольга Арбенина, которой осенью 1920 года Мандельштам посвящал любовные стихи
Вместе с Ольгой Арбениной Мандельштам слушал оперу Глюка «Орфей и Эвридика» в постановке Всеволода Мейерхольда, осуществленной им еще в 1911 году в Мариинском театре и возобновленной в 1920-м. В одном из стихотворений ноября 1920 года возникают «хоры слабые теней» и звучит ария из этой оперы (I, 148–149). Сочинение Глюка навсегда останется для Мандельштама его любимой оперой, а миф об Орфее, спустившемся в ад, навсегда сохранит важное значение для его поэтики.
Стройная, как девочка, Ольга Арбенина, которой влюбленный Гумилев также посвятил стихотворение («Ольга»), ассоциируется у Мандельштама с прекрасной Еленой, Эвридикой и Психеей, воплощением души у древних. Два «летейских» стихотворения Мандельштама, созданные в октябре — ноябре 1920 года, повествуют о нисхождении души и слова в подземное царство. Душа виделась древним грекам юной девушкой с крыльями бабочки или же ласточкой. С этой ласточкой и «безумной Антигоной» Мандельштам отождествляет поэтическое слово: