Век мой, зверь мой. Осип Мандельштам. Биография — страница 36 из 85

[207].

Однако в иных случаях Мандельштам обладал удивительной способностью признавать значение тех произведений, которые были ему диаметрально противоположны по духу, и высказываться о них с чрезвычайным одобрением. Лучший пример тому — его отзывы о Велимире Хлебникове и Борисе Пастернаке. То, что пишет о них Мандельштам в статьях «О природе слова», «Vulgata (заметки о поэзии)», «Буря и натиск» и др., навсегда останется среди самых точных суждений, когда-либо произнесенных в отношении этих поэтов, столь не похожих на него самого. Мандельштам не уставал славословить Хлебникова, ясновидца и экспериментатора в области языка, который «погружает нас в самую гущу русского корнесловия, в этимологическую ночь, любезную уму и сердцу умного читателя» (I, 220). Хлебников, по определению Мандельштама, «возится со словами, как крот […] он прорыл в земле ходы для будущего на целое столетие» (I, 222). Хлебников — «великий архаический поэт» (II, 257), «какой-то идиотический Эйнштейн […] Поэзия Хлебникова идиотична — в подлинном, греческом, не оскорбительном значении этого слова» (II, 296). Хлебников создал «огромный всероссийский требник-образник, из которого столетия и столетия будут черпать все, кому не лень» (II, 296).

Поэзия Пастернака, в особенности его книга «Сестра моя жизнь» (1922), вызвала восхищенный отклик Мандельштама, сопоставимый лишь с восторженной статьей Цветаевой «Световой ливень» (1922): «Стихи Пастернака почитать — горло прочистить, дыханье укрепить, обновить легкие: такие стихи должны быть целебны от туберкулеза. У нас сейчас нет более здоровой поэзии. Это — кумыс после американского молока» (II, 302). Мандельштам решительно подчеркивает свое восхищение обоими поэтами, Хлебниковым и Пастернаком, способствовавшими «обмирщению» русской поэтической речи, и превозносит их «первостепенное» творчество (II, 299–300).

«Первостепенный» стихотворец, «обмирщивший» поэзию, и «барабанщик революции», ставший поэтом-пропагандистом

Борис Пастернак и Владимир Маяковский (1924)


Полемические статьи Мандельштама начинаются, как правило, с критики символизма. Однако в статье «Выпад» (1924) он в конце концов признает, что вся новая русская поэзия вышла «из широкого лона символизма» (II, 410). В этом же тексте говорится о «чудовищной неблагодарности» современной эпохи по отношению к поэтам, так что отзыв Мандельштама о литературных отцах, возможно, смягчен временной дистанцией. Быть благодарным — этот чуждый полемике мотив заставлял избегать резких и неприятных диссонансов. В нескольких статьях 1923–1924 годов — таких, например, как «Армия поэтов» или «Выпад», — Мандельштам с сожалением пишет о толпе новых поэтов, об исчезновении настоящих образованных читателей и о повсеместно распространившейся «поэтической безграмотности» (II, 411). Уже в «Литературной Москве» он сокрушался о беспамятстве современных поэтов, которые в своем «культур-революционном» угаре забыли важнейший принцип поэзии:

«Изобретенье и воспоминанье идут в поэзии рука об руку, вспомнить — значит тоже изобрести, вспоминающий тот же изобретатель. Коренная болезнь литературного вкуса Москвы — забвенье этой двойной правды. […] Поэзия дышит ртом и носом, и воспоминанием, и изобретением. Нужно быть факиром, чтобы отказаться от одного из видов дыхания» (II, 258).

Пренебрежение «памятью» — вот основной упрек, который предъявляет Мандельштам «культур-революционерам», упоенным видениями будущего. Но в статье «Выпад» он отвергает и любые попытки власти опекать поэзию или прибрать ее к рукам: «Бедная поэзия шарахается под множеством наведенных на нее револьверных дул неукоснительных требований. Какой должна быть поэзия? Да, может, она совсем и не должна, никому она не должна, кредиторы у нее все фальшивые» (II, 409). Стало быть, ему всюду мерещился угрожающе наведенный на него револьвер Блюмкина, виделось множество револьверных дул! Никто из поэтов того времени не ратовал столь решительно — и, разумеется, столь анахронично! — за свободу и независимость поэзии, как Мандельштам.

Спор Мандельштама с эпохой отразился в нескольких его стихотворениях, созданных вслед за стихами «Век мой, зверь мой, кто сумеет…» (октябрь, 1922). Журнал «Красная новь» публикует в номере за март — апрель 1923 года стихотворение, написанное верлибром и озаглавленное «Нашедший подкову». Его подзаголовок («Пиндарический отрывок») действительно позволяет услышать в нем отголоски лирики греческого поэта Пиндара (ок. 520–446 до н. э.), воспевавшего победителей в спортивных состязаниях. Однако в отличие от целостного мира Пиндара, умевшего осмысленно заключить все события в мифологические рамки и слиться с божественным, стихотворение Мандельштама обнаруживает современную надломленность. Оно повествует о разбитой колеснице и умирающей лошади. Но это не скаковая лошадь, воспетая Пиндаром, это — издыхающий конь. В стихотворении скрыт намек на Медного Всадника — знаменитую конную статую Петра Великого, выполненную Фальконе и установленную на Сенатской площади в Петербурге. Старого мира больше нет, переломанный позвоночник века-зверя давно уже в чужих руках: «Дети играют в бабки позвонками умерших животных. / Хрупкое летоисчисление нашей эры подходит к концу» (II, 44).

В «Нашедшем подкову» поэту отводится роль созерцателя, собирателя обломков прошлого, хранителя памяти и остатков культурного наследия, зашифрованного в слове «подкова». Даже в смерти, последнем жесте и слове, присутствует прошлое:

Конь лежит в пыли и храпит в мыле,

Но крутой поворот его шеи

Еще сохраняет воспоминание о беге с разбросанными нотами, — […]

Человеческие губы,

                  которым больше нечего сказать,

Сохраняют форму последнего сказанного слова,

И в руке остается ощущение тяжести,

Хотя кувшин

              наполовину расплескался,

                            пока его несли домой.

То, что я сейчас говорю, говорю не я,

А вырыто из земли, подобно зернам окаменелой

                                          пшеницы (II, 44 45)

Мандельштам предназначает своей поэзии археологическую роль, несмотря на то, что авторское «я» в «Нашедшем подкову» и само подвластно времени и подвержено износу: «Время срезает меня, как монету. / И мне уж не хватает меня самого…» (II, 45).

Образ подковы свидетельствует: в 1923 году Мандельштам утверждает власть поэзии магическими, наподобие «талисмана», стихами, которым предстоит пережить разрушительную эпоху. В них недвусмысленно провозглашается императив памяти[208]. Так, написанная в марте 1923 года «Грифельная ода» представляет собой современный полемический отклик на последнее стихотворение русского одописца Г. Р. Державина («Река времен в своем стремленьи…», 1816). Умирающий Державин нацарапал его грифелем на аспидной доске. Он скорбел о том, что все тленно и пожирается «пропастью забвенья», что «река времен» уносит в своем течении все людские дела. Этому пафосу тленности Мандельштам противопоставляет магическую силу поэтического слова. Его союзником вновь оказывается изгнанник Овидий, воспевший в «Письмах с Понта» способность поэтического слова сопротивляться разрушительной силе времени: «Только со мной одним не расправилось жадное время, / Твердостью вынудил я самую смерть отступить»[209].

«Грифельная ода» Мандельштама — это бурный поток образов в девяти строфах, зашифрованное послание в бутылке, отправленное потомкам, настойчивое самоуверение поэта, потерянного для своего времени:

Звезда с звездой — могучий стык,

Кремнистый путь из старой песни,

Кремня и воздуха язык,

Кремень с водой, с подковой перстень.

На мягком сланце облаков

Молочный грифельный рисунок —

Не ученичество миров,

А бред овечьих полусонок. […]

Здесь пишет страх, здесь пишет сдвиг

Свинцовой палочкой молочной,

Здесь созревает черновик

Учеников воды проточной. […]

Кто я? Не каменщик прямой,

Не кровельщик, не корабельщик, —

Двурушник я, с двойной душой,

Я ночи друг, я дня застрельщик (II, 45–47).

С особой прямолинейностью высказано в этом стихотворении признание: «Здесь пишет страх». Перекликаясь своей первой строчкой со знаменитым стихотворением Лермонтова «Выхожу один я на дорогу…» («Звезда с звездой»), «Грифельная ода» свидетельствует об одиночестве поэта в том времени, в котором ему приходится жить. И все же — как противовес страху и одиночеству — оно таит в себе сочные магические образы, несокрушимую творческую волю.

«Здесь пишет страх»

Осип Мандельштам в 1923 году — в период создания «Грифельной оды» и «Нашедшего подкову»


Мандельштаму настоятельно требовалась магическая власть его слов-талисманов[210]. Уже в 1923 году он вступает в конфликт с официальными организациями и выходит из Всероссийского союза писателей. Это — первое проявление того неминуемого разрыва, который произойдет в 1930 году. В письме от 23 августа 1923 года, обращенном в Правление ВСП, он заявляет о своем выходе из Союза и протестует против беспорядка, произвола и насилия в писательском доме на Тверском бульваре. Тогда в этом доме удобно расположились бездарные, но близкие к начальству «писатели», которые чувствовали себя маленькими князьками, в то время как подлинные писатели притеснялись (все усилия Мандельштама выхлопотать там комнату для бесприютного Хлебникова обернулись неудачей). «Дом Герцена» мелькает, подобно призраку, в произведениях русской литературы. Именно в этот московский дом, описанный под названием «Дом Грибоедова» в эпохальном романе «Мастер и Маргарита», и проникает у Булгакова нечистая сила. В своей яростной «Четвертой прозе» (1929/1930) Мандельштам упоминает о «похабном доме на Тверском бульваре», где слышится «звон серебреников» и иуды-писатели торгуют своим достоинством (III, 177). Никто не решится утверждать, что Мандельштам был безропотным приспособленцем, похожим на других своих совре