Я вернулся в мой город, знакомый до слез,
До прожилок, до детских припухших желез.
Ты вернулся сюда, так глотай же скорей
Рыбий жир ленинградских речных фонарей […]
Петербург! Я еще не хочу умирать:
У тебя телефонов моих номера.
Петербург! У меня еще есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса.
Стихотворение проникнуто предчувствием смерти, которую можно изгнать лишь магическим способом: назвав ее по имени. Зато в конце стихотворения отчетливо звучит острая политическая нота:
Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок,
И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных (III, 42–43).
Под «черной лестницей» подразумевалась квартира его брата Евгения — он жил на Васильевском острове, 8-я линия, дом 31. Ну а кто такие ночные «гости» и почему они ассоциируются у поэта с кандалами узников, — это было понятно любому читателю-современнику. Мандельштам имеет в виду сотрудников ОГПУ, которые обычно являлись по трое, и всегда по ночам, когда люди спали (или пытались заснуть, преодолевая страх). Это стихотворение, видимо, по цензурному недосмотру появилось в подборке с другими стихами в «Литературной газете» 23 ноября 1932 года. Оно принадлежит к сильнейшим политическим стихам Мандельштама: поэт возвышает свой голос против арестов и смерти.
К январю 1931 года относятся три строчки, оставшиеся неопубликованными при жизни поэта; здесь город открыто называется «гробом» (III, 44). А в стихотворении «С миром державным я был лишь ребячески связан…» Мандельштам окончательно прощается с городом своего детства. Напечатанное в апреле 1931 года в ленинградском журнале «Звезда» (№ 4), это стихотворение содержало в себе опасные слова «чуя грядущие казни» и явное оскорбление города Ленина — «колыбели Октябрьской революции»:
Он от пожаров еще и морозов наглее —
Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый! (III, 43).
Воистину наступила пора прощания с Петербургом-Ленинградом. Жилищная комиссия Горкома писателей, которую возглавлял официозный советский поэт Николай Тихонов, отказалась в январе 1931 года предоставить Мандельштаму жилье в Ленинграде. На самом деле это означало изгнание поэта, ведь у него опять не было ни пристанища, ни работы. К. этому присоединились и другие заботы. Надежда была больна, ее мучили приступы лихорадки — последствия не вылеченного до конца туберкулеза. Немалого напряжения стоило и совместное проживание с младшим братом: Мандельштам ладил с ним куда хуже, чем с Александром, который был всего на год его моложе. Об этом рассказывает одно из писем Мандельштама к отцу (IV, 138).
Новый отъезд в Москву означал отъезд в неизвестность, начало кочевой жизни, которую Мандельштамам придется вести в тридцатые годы. Это совпало с сорокалетием Мандельштама 15 января 1931 года. В записной книжке поэта читаем: «В январе мне стукнуло сорок лет. […] Постоянные поиски пристанища и неудовлетворенный голод мысли» (III, 378). Эту бездомность, существование между кухонным биваком (у немногих друзей и родственников) и новым переездом лаконичнее и точнее всего передает «кухонное стихотворение» Мандельштама, возникшее в январе 1931 года:
Мы с тобой на кухне посидим.
Сладко пахнет белый керосин;
Острый нож да хлеба каравай…
Хочешь, примус туго накачай,
А не то веревок собери
Завязать корзину до зари,
Чтобы нам уехать на вокзал,
Где бы нас никто не отыскал (III, 44).
Стихотворение, при всей своей простоте, производит гнетущее впечатление именно потому, что в нем не сказано, по какой причине нужно куда-то уезжать и кто именно их ищет. Стихотворение проникнуто тягостной бесприютностью, но поэт не один. За словом «мы» ощущается супружеская пара, присутствие Нади, которая разделит с поэтом весь кошмар сталинских тридцатых годов. Здесь отсутствует поэтическое «я».
Итак, в середине января 1931 года они снова в Москве — и вместе, и порознь. Надежда живет у своего брата Евгения на Страстном бульваре, а Мандельштам, не желающий быть обузой для ее родственников, останавливается на первое время у своего брата Александра и его жены, художницы Элеоноры Гурвич, и делит с ними семнадцатиметровую комнату в коммунальной квартире в доме 10 по Старосадскому переулку. В одном из стихотворных отрывков Мандельштам говорит о том, что он был «насильно» возвращен в Москву, и наделяет нелюбимый город эпитетом, имеющим у него крайне отрицательное значение: «в буддийскую Москву» (III, 56). Для Мандельштама, который воспринимал себя как «последнего эллинско-иудейско-христианского поэта», это слово, начиная с его статей «Пушкин и Скрябин» и «Девятнадцатый век», означало неприятие мира и отрицание жизни, отказ от индивидуального существования и косность мысли, стремление к небытию и пустоте нирваны; а в политическом смысле оно было синонимом «азиатчины» и «деспотизма». Несмотря на свое прощание с Петербургом, Мандельштам оставался петербуржцем и европейцем. К новой столице, которую еще в 1918 году он назвал «непотребной», он относился с нескрываемым недоверием.
Действительно, его стихи, написанные в марте апреле 1931 года и названные им — после армянского чуда, то есть возврата поэзии — «новыми стихотворениями», отличаются редкой остротой и едкостью. Москва предстает в них как «великая мура» и «курва» (III, 48). Поэта обступает вездесущая «шестипалая неправда», от которой он сам не в силах спастись (III, 48). Шестипалой в мире русских сказок бывает ведьма, баба-яга (ее зовут также «неправдой»), Надежда Мандельштам утверждает, что по Москве ходил слух, будто у Сталина на одной руке шесть пальцев[270].
Март 1931 года был полон мрачных предчувствий. В знаменитом стихотворении про «век-волкодав», которое при первом аресте Мандельштама в мае 1934 года вызовет у следователей НКВД особое внимание, «я» поэта резко отделяется от волчьей крови своего времени. В нем поэт предсказывает и свою будущую ссылку в Сибирь:
Мне на плечи кидается век-волкодав.
Но не волк я по крови своей:
Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей… […]
Уведи меня в ночь, где течет Енисей
И сосна до звезды достает,
Потому что не волк я по крови своей
И меня только равный убьет (III, 46 47).
Окончательную концовку этого стихотворения Мандельштам найдет лишь в 1935 году в воронежской ссылке. В этих последних строчках — невероятный вызов. Сталин и его приспешники уже не равны ему как противники («И меня только равный убьет»). А сам поэт — сердечник, борющийся с одышкой, — обретает величие эпического героя. Трагическое предвидение: поэта, произнесшего эти слова, уже нельзя уничтожить; но человеку предстоит умереть в Сибири[271].
В другом стихотворении так называемого «волчьего цикла» открыто говорится о сибирском каторжнике и тягостных кошмарах: «Кто-то чудной меня что-то торопит забыть. / Душно — и все-таки до смерти хочется жить» (III, 46). Не менее кошмарно и стихотворение, написанное 3 мая 1931 года. Здесь поэт отождествляет себя с «непризнанным братом» и «отщепенцем», который должен найти в лесу топорище — для древней казни (III, 51).
Но даже в этот период творчества, исполненный мрачных предчувствий, появляется прелестное стихотворение, отмеченное грустным, меланхолическим юмором, — о еврейском музыканте Александре Герцевиче, всегда игравшем одну и ту же сонату Шуберта. В коммунальной квартире на Старосадском через стенку действительно жил сосед, игравший на пианино[272]. Утешая музыканта, поэт пытается утешить самого себя:
[…]
Что Александр Герцевич,
На улице темно?
Брось, Александр Сердцевич,
Чего там? Все равно!
Пускай там итальяночка,
Покуда снег хрустит,
На узеньких на саночках
За Шубертом летит:
Нам с музыкой-голубою
Не страшно умереть,
Там хоть вороньей шубою
На вешалке висеть…
Все, Александр Герцевич,
Заверчено давно
Брось, Александр Скерцевич.
Чего там! Все равно! (III, 47).
«Что Александр Герцевич, / На улице темно?»
Слева направо: Элеонора Гурвич (жена Александра Мандельштама), Осип и Надежда Мандельштамы (Москва, 1931)
Датируемое тем же мартом 1931 года стихотворение про шерри-бренди («Все лишь бредни — шерри-бренди, — / Ангел мой» — III, 45–46) возникло в Зоологическом музее на Никитской улице. Это случилось во время пирушки в кругу московских зоологов, с которыми Мандельштам познакомился через Бориса Кузина — своего обретенного в Армении друга. Все сидели и пили кавказское вино. Вдруг Мандельштам поднялся и стал расхаживать взад-вперед, бормоча какие-то слова. Надежда Мандельштам уверяла, что в этом стихотворении он обращается к ней. Однако при имени Мэри русский читатель невольно вспоминает о персонаже из маленькой трагедии Пушкина «Пир во время чумы» (1830). Вряд ли стоит долго гадать о том, какую чуму имел в виду Мандельштам. Речь идет о чуме сталинской эпохи. Отдельные мотивы (срамота, соленая пена на губах, пустота, нищета) явственно дают понять читателю: не следует заблуждаться, ибо никакое веселье застольной песни не может заслонить бедствий, перечисленных в этом стихотворении[273]