Век мой, зверь мой. Осип Мандельштам. Биография — страница 53 из 85

Не разбирайся, щелкай, милый кодак,

Покуда глаз — хрусталик кравчей птицы,

А не стекляшка!

Больше светотени —

еще, еще! Сетчатка голодна! (III, 56).

В июне Мандельштамы въезжают на несколько месяцев в дом на Большой Полянке в Замоскворечье — старом купеческом районе Москвы, расположенном напротив Кремля «за Москвой-рекой». В квартире юриста, который подолгу отсутствует, они снимают тихую комнату. Мандельштаму нужна тишина, поскольку летом 1931 года он интенсивно работает над своим прозаическим произведением «Путешествие в Армению».

Благодаря ворчливым соседям ему открывается малопривлекательный тип нового человека. «Рядом со мной проживали суровые семьи трудящихся. Бог отказал этим людям в приветливости, которая все-таки украшает жизнь» (III, 187). Все контролируют друг друга, добавляет он в записной книжке, «в соблюдении правил коммунального общежития» (III, 379). Когда во дворе спиливают старую липу, Мандельштам отождествляет себя с деревом («Оно презирало своих оскорбителей и щучьи зубы пилы») и осмеивает в своем произведении «неумелых исполнителей гнусного приговора» (III, 187). Воскресшая в нем мечта о жизненной полноте Армении неумолимо наталкивается — при таком печальном соседстве — на жестокие контрасты: «Нигде и никогда я не чувствовал с такой силой арбузную пустоту России» (III, 187). Противопоставление русской пустоты армянской полноте — один из критических мотивов путевой прозы, над которой он в то время работает.

Кроме того, «Путешествие в Армению» — книга о юном и свежем зрении. В ней прославляется любознательный жадный глаз, проникающий в новую среду. «Спокойно, не горячась — как татарчата купают в Алуште лошадей, — погружайте глаз в новую для него материальную среду — и помните, что глаз благородное, но упрямое животное» (III, 199). Глава «Французы», в которой попеременно высвечиваются Сезанн («Здравствуй, Сезанн! Славный дедушка!»), Матисс («Шахские прихоти парижского мэтра!»), Ван Гог («Дешевые овощные краски […] лающий колорит»), Ренуар («волдыри на ладонях»), Синьяк («кукурузное солнце») и другие, демонстрирует, на что способен этот освобожденный, независимый глаз.

Глаз — универсальный орган, «обладающий акустикой» (III, 200), первичный орган, который объединяет и облагораживает чувства. Вся глава, посвященная французским импрессионистам и пуантилистам, — это смелый, насыщенный всевозможными дерзостями гимн динамическому созерцанию картины, вне зависимости от каких бы то ни было предварительных суждений. Это — приглашение к рискованному зрительному приключению. Речь идет не только об эстетике. Имеется в виду также свободный взгляд, не замутненный никакой идеологией. «Путешествие…» отвергает все шаблоны видения.

Но где мог Мандельштам видеть «французов»? В Государственном музее нового западного искусства на Пречистенке, в бывшем доме Морозова. Этот музей был создан в 1928 году на основе национализированных Лениным частных коллекций знаменитых собирателей дореволюционной поры: Сергея Щукина и Ивана Морозова. Мандельштам часто и охотно посещал этот музей, называя его «посольством живописи». В его путевых очерках сообщается также о том, как он, обнаружив в особняке на Большой Якиманке (там жил Борис Кузин) книгу Синьяка под названием «От Делакруа до неоимпрессионистов» (1899; рус. перевод — 1913), пережил своего рода явление божества:

«Синьяк трубил в кавалерийский рожок последний зрелый сбор импрессионистов. Он звал в ясные лагеря, к зуавам, бурнусам и красным юбкам алжирок.

При первых же звуках этой бодрящей и укрепляющей нервы теории я почувствовал дрожь новизны, как будто меня окликнули по имени…

Мне показалось, будто я сменил копытообразную и пропыленную городскую обувь на легкие мусульманские чувяки.

За всю мою долгую жизнь я видел не больше, чем шелковичный червь» (III, 186).

Замысел книги об Армении таким образом еще более расширялся. Речь шла не только о путешествии к истокам культуры и чувственного восприятия жизни, но и к истокам современной живописи, духа модернизма. Мандельштам не мог говорить о живописи русского авангарда, уже уличенной в «формализме», но старался обнажить ее корни, уходящие во французское искусство конца XIX века. Девиз армянского путешествия — «назад к истокам!» — сказался и в этом случае.

Зрительное «приключение» не сводится для Мандельштама в 1931 году к одному ракурсу. Его взгляд стремится проникнуть в историческую глубину. Загадочное стихотворение «Канцона», написанное 26 мая 1931 года, — еще одно видение Армении, на пейзаж которой накладывается Палестина, «обетованная земля». Поэт славит прозорливость, одолевающую пространство и время, и «бинокль Цейса», полученный Зевсом, повелителем богов, в дар от псалмопевца Давида («Дорогой подарок царь-Давида»). В «Канцоне» Мандельштам соединил три культурных потока, которые воспринимал как свой единый жизненный флюид. Это стихотворение — манифест; оно свидетельствует об уверенности Мандельштама в том, что он — «последний эллинско-иудейско-христианский поэт». Новое осознание своей причастности к еврейству достигает здесь наивысшей точки:

Я покину край гипербореев,

Чтобы зреньем напитать судьбы развязку,

Я скажу «села» начальнику евреев

За его малиновую ласку (III, 52).

Еврейское слово «села» употребляется в псалмах для выражения приветствия, хвалы или благодарности и означает обращенное к безымянному богу «Да будет так вовеки». А «начальник евреев» для Мандельштама — не Моисей, предводитель евреев в их странствовании и провозвестник заповедей, а дважды упомянутый царь Давид, поэт и псалмопевец. К такому толкованию подводит иносказательная формула «села».

Во втором томе своих мемуаров Надежда Мандельштам разъясняет (в главе «Начальник евреев») происхождение загадочной «малиновой ласки». Она называет картину Рембрандта «Возвращение блудного сына», написанную около 1666 года; на Мандельштама, многократно посещавшего петербургский Эрмитаж, эта картина произвела глубочайшее впечатление. Отец (с красной накидкой на плечах), творя жест прошения, кладет руки на плечи своему коленопреклоненному вернувшемуся домой сыну. Вся фигура отца источает теплые красные тона. «У него добрые руки», — сказал Мандельштам жене[276]. Язык дарующих прощение рук и обернулся «малиновой лаской».

Это стихотворение — последнее признание «блудного сына» Мандельштама. После описанного в «Шуме времени» (1925) отдаления от «иудейского хаоса» в детстве и юности Мандельштам завершает здесь путь своего постепенного возвращения к еврейству. Через очерк «Клев» (1926), где внимание устремлялось к еврейскому Подолу, портрет актера Михоэлса, вдохновленный образом «еврейского Диониса» (1926), и, наконец, «Четвертую прозу» (1929–1930), где гордо заявлялось о крови, «отягощенной наследством овцеводов, патриархов и царей», Мандельштам приближается в «Канцоне» к «начальнику евреев» и благодарно приветствует его словом «села» — из библейских псалмов.

Разумеется, возвращение в «отчий дом» не было для Мандельштама возвратом к ортодоксальному местечковому еврейству своих предков по отцовской линии. Его погружение в русскую культуру носило бесповоротный характер. Любопытно свидетельство Надежды Мандельштам, утверждавшей, что ее муж боялся ветхозаветного бога с его «тоталитарной грозной властью». Христианство же, полагал Мандельштам, своим учением о троичности преодолело единовластие иудейского бога[277]. Таким образом, это не было возвращение, обусловленное религиозными мотивами или «зовом крови», о чем также пишет Н. Я. Мандельштам. По ее словам, Мандельштам вернулся к еврейству «через европейскую мысль и культуру», памятуя о том «европейском мире, в котором он жил»[278]. Его связывала с еврейством «огромная художественная сила», которую он открыл для себя в облике Михоэлса. Отныне европеец Мандельштам уже никогда не откажется от еврейского элемента в своем «эллинско-иудейско-христианском» художественном синтезе. Игнорируя один из этих элементов, можно потерять всего Мандельштама. Своей «малиновой лаской» Рембрандт указал ему обратный путь к «начальнику евреев», который был для Мандельштама творцом и поэтом. Подарок царя Давида стал драгоценнее, чем когда-либо.

19Власть отвратительна, как руки брадобрея(Москва / Крым 1932–1933)

Надежда в Боткинской больнице. Обострение обоняния. Возвращение в Дом писателей на Тверском бульваре. Прошлые заслуги и принципиальная «непригодность». Партийное постановление от 23 апреля 1932 года: единообразие советской литературы. Занятия биологией и теорией эволюции. Эссе о Дарвине и стихотворение о Ламарке: протест против погружения в «глухоту паучью». Прежняя веселость в новых шутливых стихотворениях Разговор с русскими поэтами прошлого: «Сядь, Державин, развалися». Мечта о немецком языке и «пра-книге» поэзии. Приветствие Генриху Гейне. Сентябрь 1932 года: дело Саргиджана. Принижение роли Мандельштама в литературной энциклопедии 1932 года. Пророк и шаман: последние публичные выступления. «Современник Ахматовой». Апрель 1933 года: Старый Крым. Голодающие крестьяне, насильственная коллективизация. Политическое стихотворение о голоде в Крыму. «Власть отвратительна, как руки брадобрея». Итальянские сны европейца Мандельштама: Ариосто, Тассо, Данте. Июнь-июль 1933 года в Коктебеле: встреча с Андреем Белым. «Разговор о Данте»: поэтологическое эссе и политический памфлет. «Путешествие в Армению» последняя прижизненная публикация. Нападки в советской печати. Чтение Данте вместе с Ахматовой. Ненапечатанный Мандельштам.

Осенью 1931 года Надежде пришлось лечь в Боткинскую больницу. Еще в мае Мандельштам писал отцу о том, что у Нади — спазмы в кишечнике, тошнота, похудание (IV, 142). Как и в 1929 году во время Надиной операции в Киеве, Мандельштам заботится о своем «солнышке», посылает ей «сливки, компот» — для укрепления организма (IV, 145). Он не отходит от нее ни на шаг, ночует в больнице. Позднее Надежда напишет, что в этот период у него обострилось чувство обоняния. Путешествие в Армению и созерцание французской живописи обновили его зоркость, Боткинская больница — обоняние. В концовке одного из стихотворений, в котором поэт оглядывается на прожитую жизнь («Нет, не мигрень, — но подай карандашик ментоловый…»), стоят рядом два остро схваченных чувственных ощущения: звук разрываемой марли и запах карболовой кислоты (III, 50). Надежда Мандельштам относит эти слова к тому времени, когда он навещал ее в Боткинской больнице