В январе 1932 года Мандельштамы вселяются в крохотную комнатку Дома Герцена на Тверском бульваре; именно здесь десять лет тому назад Мандельштам пережил свой первый конфликт с Всероссийским союзом писателей. Тогда он в негодовании оставил это писательское общежитие. Возвращение окрашено горечью, но все-таки — крыша над головой! Он живет теперь в правом флигеле, в сырой десятиметровой комнате, своего рода кладовке в доме советских литераторов. «Помещение мне отвели в сыром, негодном для жилья флигеле без кухни, питьевой кран в гниющей уборной, на стенах плесень, дощатые перегородки, ледяной пол и т. д…», — жалуется Мандельштам весной 1932 года в письме к И. М. Гронскому (IV, 146). Но и для такой «привилегии» потребовалось новое вмешательство Бухарина, который, кроме того, выхлопотал Мандельштаму жалкую ежемесячную персональную пенсию в 200 руб. за его «заслуги перед русской литературой» (имелась в виду литература дореволюционная) — ввиду его принципиальной «непригодности» для советской литературы. Это решение от 23 марта 1932 года будет впоследствии отменено: после окончания ссылки в 1937 году поэт лишится «пожизненной пенсии»[280].
Итак, Мандельштам становится — слишком рано! — нищим пенсионером; он объявлен непригодным для своей эпохи, которой, по выражению Сталина, нужны «инженеры человеческих душ». 23 апреля 1932 года было принято партийное постановление, имевшее важные последствия: все писательские организации, включая РАПП, ликвидировались; на их основе должен был возникнуть единый Союз советских писателей. Тем самым окончательно обеспечивалось единообразие советской литературы, уже в 1929 году завершившей период экспериментаторства.
«Они не знают, кто я!»
Осип Мандельштам (1932) — «ранний пенсионер»
(ввиду принципиальной «непригодности» для советской литературы)
К весне 1932 года жилищные условия Мандельштама улучшаются: из сырой кладовки в Доме Герцена ему удается — после разбирательства дела «жилищно-хозяйственной тройкой» — переехать в более светлую и сухую соседнюю комнату. 1932 год разносторонне обогатит Мандельштама в духовном отношении, что было вознаграждением для оказавшегося в изоляции поэта. Благодаря своему другу Борису Кузину и его коллегам, сотрудникам Зоологического музея на Никитской, он предается глубоким размышлениям о биологии и теории эволюции. В своей записной книжке Мандельштам признается в том, что естествоиспытатели Ламарк, Бюффон и Линней «окрасили» его зрелость, а челюсть кита в вестибюле Зоологического музея пробудила в нем «ребяческое изумление перед наукой» (III, 386).
Ученым-натуралистам посвящена в армянских очерках целая глава. Кроме того, 21 апреля 1932 года Мандельштам публикует в журнале «За коммунистическое просвещение», печатном органе Наркомпроса, статью о «литературном стиле» Чарльза Дарвина (к пятидесятилетию со дня его смерти). Поэт возвеличивает великого натуралиста, в котором видит прежде всего писателя. Дарвин, по его словам, вступает с природой в отношения военного корреспондента, интервьюера, отчаянного репортера (III, 393, 398); Мандельштам восторженно пишет о «колоссальной тренировке аналитического зрения» у Дарвина (III, 397), о «небывалой свежести» его стиля (III, 212), об изгнании из литературного обихода натуралиста какой бы то ни было риторики и велеречивости (III, 213, 391).
Публикация этого текста состоялась благодаря Александру Моргулису, который работал в редакции журнала «За коммунистическое просвещение» и сумел на короткое время устроить туда и Надежду Яковлевну. Мандельштам близко знал Моргулиса с 1927 года — они часто виделись в Детском Селе. Жена Моргулиса, пианистка Иза Ханцин, не раз играла на рояле для Мандельштама, восторженно слушавшего ее игру. Своеобразное свидетельство особых отношений, соединявших Мандельштама с Моргулисом, — целая серия «моргулет», коротких шутливых стишков, которые неизменно начинались со слов «Старик Моргулис…» (Моргулис, родившийся в 1898 году, был на семь лет моложе Мандельштама; он погибнет в лагере, в том же, что и Мандельштам, в 1938 году). Вот лишь один пример: «У старика Моргулиса глаза / Преследуют мое воображенье, / И с ужасом я в них читаю: “За / Коммунистическое просвещенье"!» (III, 146).
В начале тридцатых годов к Мандельштаму вообще возвращается прежняя веселость, которой ему часто недоставало во второй половине двадцатых годов — в «период молчания». Он опять с удовольствием сочиняет шутливые стихотворные экспромты, которые часто рождаются за веселой беседой в дружеском кругу — за чаем или бутылкой вина, как вспоминает Надежда Яковлевна. Продолжается и серия иронических автопортретов: «Шапка, купленная в ГУМе / Десять лет тому назад, / Под тобою, как игумен, / Я гляжу стариковат» (III, 152).
Шутливые портретные зарисовки Мандельштам делал и в кругу зоологов — сослуживцев Бориса Кузина. Одна из них относится к зоологу Юлию Вермелю, который увлекался философией Канта и постоянно его цитировал. Мандельштам откликнулся на это остроумным стихотворением, основанным на богатой игре слов:
Вермель в Канте был подкован,
То есть был он, так сказать,
Безусловно окантован,
То есть Канта знал на ять.
В сюртуке, при черном банте,
Философ был прямо во!
Вермель съел собаку в Канте,
Кант, собака, съел его (III, 150).
Визиты к зоологам оборачивались для Мандельштама не только веселым времяпрепровожденьем, но и серьезными раздумьями над биологическими вопросами — и над своей эпохой. В мае 1932 года он пишет стихотворение, посвященное французскому естествоиспытателю Жану Батисту де Ламарку (1744–1829), — Борис Кузин, друг Мандельштама, был нео-ламаркистом. Это стихотворение — воображаемое движение вниз по ламарковой лестнице живых существ, тягостный спуск по ступеням развития, нисхождение в ад, означающее потерю и человеческих чувств, и теплой крови.
Мы прошли разряды насекомых
С наливными рюмочками глаз.
Он сказал: природа вся в разломах,
Зренья нет — ты зришь в последний раз.
Он сказал: довольно полнозвучья,
Ты напрасно Моцарта любил:
Наступает глухота паучья,
Здесь провал сильнее наших сил (III, 62).
Этот срыв в слепоту и глухоту ощущается еще болезненнее, если вспомнить, как превозносил Мандельштам в очерках об Армении чувственные ощущения — зрение и слух. Стихотворение «Ламарк» — протест против «глухоты паучьей» сталинского времени, против детерминизма, слепой веры в прогресс и концепции «нового человека».
1932 год отмечен также влечением к чарующим звукам. Мандельштам с воодушевлением принимается изучать итальянский — ему хочется прочесть в оригинале поэтов Средневековья и Возрождения: Петрарку, Ариосто и Тассо. Стихотворение «Новеллино», написанное 22 мая 1932 года, восходит к эпизоду из «Божественной комедии» Данте, которому год спустя он посвятит свое самое значительное эссе: «Разговор о Данте». Этот текст повествует также о чувственном наслаждении, дарованном итальянской речью, которая теперь начинает ему открываться:
«Когда я начал учиться итальянскому языку […] я вдруг понял, что центр тяжести речевой работы переместился: ближе к губам, к наружным устам. Кончик языка внезапно оказался в почете. Звук ринулся к затвору зубов. Еще что меня поразило — это инфантильность итальянской фонетики, ее прекрасная детскость, близость к младенческому лепету, какой-то извечный дадаизм» (III, 218).
Все более отдаляясь от современного читателя, Мандельштам обращается и к русским поэтам прошлого. В мае 1932 года он пишет шутливо-ироническое завещание, в котором упоминаются поэты Тютчев, Баратынский и Лермонтов («Дайте Тютчеву стрекозу…» — III, 65). За ним в июне следует стихотворение, посвященное «нежному» Батюшкову, который тоже почитал итальянскую поэзию и сплетал свои русские стихи со строками Петрарки и Торквато Тассо (III, 65–66). А в цикле, озаглавленном «Стихи о русской поэзии», Мандельштам фамильярным жестом подзывает к себе Гаврилу Державина (1743–1816), великого одописца XVIII столетия: «Сядь, Державин, развалися…» (III, 66–67). Этим движением легко устраняется дистанция, преодолевается пропасть во времени. Обращения к поэтам лукаво-бесцеремонны, но в них чувствуется и боль поэта, которому закрыт доступ к его современникам.
В августе 1932 года Мандельштам создает стихотворение «К немецкой речи» и посвящает его своему другу Борису Кузину, восторженному поклоннику немецкой культуры. Это — духовное путешествие в немецкий XVIII век. Союзником Мандельштама становится Эвальд Христиан фон Клейст (1715–1759), поэт и приятель Лессинга, прусский офицер, погибший во время Семилетней войны в битве с русскими при Кунерсдорфе. Поэзия — возведение мостов между временами и языками, попытка прорваться в чужой мир, несмотря на все опасности, грозящие стихотворцу:
Себя губя, себе противореча,
Кик моль летит на огонек полночный,
Мне хочется уйти из нашей речи
За все, чем я обязан ей бессрочно.
Есть между нами похвала без лести
И дружба есть в упор, без фарисейства —
Поучимся ж серьезности и чести
На Западе у чуждого семейства (III, 69).
Стихотворение уводит читателя в поэтическую Валгаллу и во Франкфурт — возможно, в еврейском гетто этого города жили некогда предки Мандельштама. В нем сквозит мечта о встрече еврейской мистики с немецким Просвещением XVIII века, о бракосочетании Каббалы с Разумом. В то же время в нем скрыта и почтительная память о родителях: отце, увлеченном немецкими поэтами, и матери, чья семья была захвачена идеями еврейского просвещения — Гаскалы.
И еще: это стихотворение — приветствие Генриху Гейне, также проделавшему в свое время путь из стихии родного языка на чужбину. «Бог Нахтигаль», к которому дважды взывает Мандельштам, восходит к стихотворению Гейне «В начале был соловей»