Век мой, зверь мой. Осип Мандельштам. Биография — страница 58 из 85

В апреле 1933 года Мандельштам идиллически пишет отцу о «прелестной миниатюрной солнечной квартирке из двух комнат на 5 этаже с газовой плитой и с ванной» (IV, 154). Роскошь обернулась халтурой: в новой квартире с самого начала требовался ремонт (дом снесли в 1976 году). Стены были тонкие и звукопроницаемые; двери обиты войлоком, который вскоре пожрала моль, постоянно порхавшая по квартире. После долгожданного вселения Мандельштам стал опасаться, что за эту «милость» высшие инстанции ждут от него уступок в творчестве. В разговоре с Анастасией Цветаевой он назвал эту квартиру «гробом» и добавил: «Отсюда лишь одна дорога: в Ваганьково» (то есть на московское Ваганьковское кладбище)[302]. Когда однажды к нему заглянул Борис Пастернак, поздравил с новосельем и заметил, что теперь у него есть квартира — можно писать стихи, Мандельштам пришел в ярость и воскликнул, что для этого ему не нужна квартира[303]. Этот эпизод иллюстрирует разницу между Пастернаком, далеким от приспособленчества, но все же тяготевшим к «примирению с действительностью», и его антиподом Мандельштамом, непримиримым и воинственно настроенным. В результате появилось стихотворение «Квартира тиха, как бумага…», где резко обличается новое жилье:

А стены проклятые тонки,

И некуда больше бежать,

И я как дурак на гребенке

Обязан кому-то играть. […]

Какой-нибудь изобразитель,

Чесатель колхозного льна,

Чернила и крови смеситель

Достоин такого рожна (III, 74–75).

Мандельштам посылает проклятие квартире всеми десятью строфами этого стихотворения — одного из самых острых его политических стихотворений, в котором разоблачаются насильственная современность и ее «палачи» и упоминаются «плаха» и «давнишнего страха струя».

Дом в Нащокинском переулке, где Мандельштам в ноябре 1933 года написал антисталинское стихотворение и другие политические тексты, оказавшиеся для него роковыми; в этом же доме жил Михаил Булгаков, автор романа «Мастер и Маргарита»


В том же ноябре 1933 года ярость Мандельштама обратилась и против верховного вождя и диктатора, которого поэт считал ответственным за все несчастья в стране. Он вспоминал о жертвах раскулачивания и голодных крестьянах, которых видел в Крыму. Вначале он написал саркастическую колыбельную для «кулацкого младенца», бичующую «колхозного бая» (III, 75). «Не могу молчать», — говорил он своей жене[304]. А потом сочинил ту роковую эпиграмму на Сталина, за которую в конечном итоге и поплатился жизнью. Точнее, он создал ее в своей голове и читал вслух в узком кругу друзей и более или менее близких знакомых — впрочем, этот круг угрожающе расширялся. Он запишет ее лишь по просьбе следователя на Лубянке.

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны,

А где хватит на полразговорца,

Там припомнят кремлевского горца.

Его толстые пальцы, как черви, жирны,

И слова, как пудовые гири, верны,

Тараканьи смеются глазища,

И сияют его голенища.

А вокруг него сброд тонкошеих вождей,

Он играет услугами полулюдей.

Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,

Он один лишь бабачит и тычет.

Как подкову, дарит за указом указ —

Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.

Что ни казнь у него — то малина

И широкая грудь осетина (III, 74).

Анне Ахматовой Мандельштам сказал в то время, что стихи теперь должны быть гражданскими[305]. Но пересилить самого себя он не мог: его подлинной стихией была лирическая поэзия. Одновременно с политическими и сатирическими стихами Мандельштам приступает к созданию «поэтологического» цикла восьмистиший (с ноября 1933 по январь 1934 года). Этот цикл представляет собой образное погружение в суть поэзии, в процесс ее возникновения, постижение связей между поэтическим творчеством и дыханием.

И уже в самом его начале звучит мучительно-гнетущая — вызванная не только болезнью сердца — тема удушья и освободительной, как воздушная струя, поэзии:

Люблю появление ткани,

Когда после двух или грех,

А то четырех задыханий

Придет выпрямительный вздох.

И дугами парусных гонок

Зеленые формы чертя,

Играет пространство спросонок —

Не знавшее люльки дитя (III, 76).

В этом цикле из одиннадцати стихотворений прославляется поэзия как универсальная сила и инструмент познания, противоположный застывшему причинно-следственному мышлению; здесь присутствует знание о «бесконечности», таящейся в поэзии — вселенной, наделенной детскими чертами: «Большая вселенная в люльке / У маленькой вечности спит» (III, 79).

Удивительный парадокс: поэтология и чистая лирика соседствуют с острейшими политическими выпадами. Своеобразно-смелые, в духе оригинала, переложения четырех сонетов Петрарки (из «Canzoniere»), которые Мандельштам создает в декабре 1933 и январе 1934 года (III, 80–82), — продолжение его работы над итальянскими поэтами Средневековья и Возрождения, но также и раздумья о связях, соединяющих лирику, любовь и смерть. В этом увлечении Петраркой и обожествленной им Лаурой сказалась, конечно, недолгая — и безответная — влюбленность Мандельштама в двадцатипятилетнюю поэтессу и переводчицу Марию Петровых — с ней Мандельштамов познакомила Ахматова. Петровых жила со своей сестрой в Гранатном переулке возле Никитских ворот, куда любил наведываться Мандельштам. Строгая Ахматова с похвалой отзывалась о ее стихах и естественной открытой манере поведения. Мария Петровых с ее девическим обаянием производила впечатление грациозной женщины, но в ней угадывалась сильная личность. Она не была ослепительной красавицей, как Ольга Арбенина, о которой Мандельштам грезил осенью 1920 года, или как Ольга Ваксель, чье появление в 1925 году привело к тяжелейшему кризису в семье Мандельштамов, однако современники описывают ее теплый и нежный взгляд и очарование, которым лучилась эта женщина. Во всяком случае, 13 февраля 1934 года Мандельштам написал для Марии Петровых то самое стихотворение, о котором Ахматова скажет: «…Лучшее, на мой взгляд, любовное стихотворение XX века»[306]:

Мастерица виноватых взоров,

Маленьких держательница встреч,

Усмирен мужской опасный норов,

Не звучит утопленница-речь.

Ходят рыбы, рдея плавниками,

Раздувая жабры: на, возьми!

Их, бесшумно охающих ртами,

Полухлебом плоти накорми. […]

Не серчай, турчанка дорогая:

Я с тобой в глухой мешок зашьюсь,

Твои речи темные глотая,

За тебя кривой воды напьюсь (III, 85–86).

«Мастерица виноватых взоров»

Мария Петровых (начало 1930-х годов)


«Я с тобой в глухой мешок зашьюсь»

Автограф «лучшего любовного стихотворения XX века» (Ахматова), написанного Мандельштамом в 1934 году для Марии Петровых


Лирический герой мечтает утонуть вместе с возлюбленной, и никто не знает, где разыгрывается это эротическое действо: в постели или в аквариуме. Нежно упомянуты в стихотворении конкретные признаки женской красоты — взоры, блеск зрачков, брови, губы; однако — всюду подстерегает смерть. Мечта о совместном сне, погружении и смерти заканчивается тремя императивами:

Ты, Мария, — гибнущим подмога,

Надо смерть предупредить — уснуть.

Я стою у твердого порога.

Уходи, уйди, еще побудь! (III, 334)

Мария Петровых была частой гостьей в Нащокинском переулке. Мандельштамам доставляло удовольствие принимать друзей и знакомых: после неустроенной кочевой жизни они могли угостить их на свои жалкие средства. Вскоре выяснится, что среди посетителей были и осведомители. Современникам запомнилась необычная пустота в двухкомнатной квартире Мандельштамов; они пишут про непременный матрац, лежавший на полу, простой стол, на котором стоял телефон, про потертый чемодан и пару корзин.

Обстановка квартиры, так непросто доставшейся Мандельштаму, — еще одно свидетельство того равнодушия, с каким он всю жизнь относился к собственности.

Все же Мандельштам мог теперь приобретать у букинистов старые книги, тогда как в эпоху кочевий по чужим кухням все его имущество умещалось в одной плетеной корзине. На его книжной полке выстроились в ряд любимые итальянские поэты Средневековья и Возрождения, старофранцузские эпические поэмы, латинские и немецкие авторы, русские писатели XIX века, а также — памятники древнерусской словесности. Особенно любил Мандельштам «Слово о полку Игореве» — это произведение конца XII века придаст ему сил и в воронежской ссылке: «Как Слово о Полку, струна моя туга, / И в голосе моем после удушья / Звучит земля — последнее оружье» (III, 96). Мандельштам высоко ценил и жизнеописание мученика-старовера Аввакума (1621–1682), сожженного за свои убеждения на костре. Протопоп Аввакум служил для него образцом неповиновения и несгибаемой воли. Таковы были скромные сокровища поэта-скитальца, который никогда не мог похвастаться большим собранием книг, да и в своем новом жилье по-прежнему оставался бесприютным. Не говоря уже о том, что его пребывание в Нащокинском переулке продлилось всего пару месяцев; на этом доме, по словам Ахматовой, с самого начала лежала «тень неблагополучия и обреченности»[307].

Ахматова посетила Мандельштамов уже в ноябре 1933 года; ее двадцатидвухлетний сын Лева Гумилев жил у них несколько недель. Между прочим, он тоже пытался ухаживать за Марией Петровых, что вдохновило Мандельштама на шутливый «библейский» сонет «Мне вспомнился старинный апокриф…», в котором сквозь шаловливое дурачество проглядывают Мариины прелести: «А между тем Мария так нежна, / Ее любовь так, боже мой, блажна, / Ее пустыня так бедна песками, / Что с рыжими смешались волосками / Янтарные, а кожа — мягче льна» и т. д. (III, 152). Влюбленность Мандельштама (безответная, как и у Льва Гумилева) волнующе напоминала ему об осени 1920 года, когда в Петрограде вместе с Левиным отцом он добивался любви привлекательной артистки Ольги Арбениной; через несколько месяцев Николая Гумилева расстреляют. Хрупкое девическое очарование Марии Петровых означало для рано состарившегося Мандельштама, который в цитированном выше сонете изобразил себя в образе комического патриарха, еще и мечту об ушедшей юности. Впрочем, несмотря на «изменнические стихи», его любовь к Надежде не подвергалась на этот раз серьезной угрозе. Их союз был крепок, супружеского кризиса — подобного тому, что разразился в 1925 году, — не предвиделось. Но как и тогда, когда он был влюблен в Ольгу Ваксель, он вынашивал в себе «неслыханное» стихотворение, которое требовало воплощения. И ради такого стихотворения поэт мысленно позволял себе миг измены.