Когда б я уголь взял для высшей похвалы —
Для радости рисунка непреложной, —
Я б воздух расчертил на хитрые углы
И осторожно и тревожно.
Чтоб настоящее в чертах отозвалось,
В искусстве с дерзостью гранича,
Я б рассказал о том, кто сдвинул мира ось,
Ста сорока народов чтя обычай.
Я б поднял брови малый уголок
И поднял бровь и разрешил иначе:
Знать, Прометей раздул свой уголек, —
Гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу! (III, 112).
Ссылаясь на Прометея, выкравшего для людей огонь, как на своего покровителя, Мандельштам выступает преемником Эсхила, автора трагедии «Прикованный Прометей» (470 до P. X.), и создает нечто совершенно иное, нежели льстивый портрет властителя. В текст вплетаются детали, которые неосмотрительно диктует ему подсознание или лукавый дьявол, мастер шифровки. Иосиф Бродский назвал эту оду «гениальным стихотворением»[360]. Шифрованным, эзоповым языком слагает Мандельштам зачин жуткой «Оды», в которой за гротескным славословием скрывается осуждение Сталина[361].
«Я б рассказал о том, кто сдвинул мира ось». Тот, кто творит подобное, не приносит миру счастье — он разрушает мир, ибо земной шар со сдвинутой осью должен сорваться в хаос. Это лишь один пример гиперболического ложного славословия, которое демонстрирует здесь Мандельштам. Мнимое возвеличивание Сталина в январе 1937 года было тайным продолжением разоблачительной эпиграммы, написанной в ноябре 1933 года. Вот еще пример:
И я хочу благодарить холмы,
Что эту кость и эту кисть развили:
Он родился в горах и горечь знал тюрьмы.
Хочу назвать его — не Сталин, — Джугашвили! (III, 113).
Мотив кости указывает на стихотворение о «кумире» (декабрь 1936 года). Акцентировка происхождения Сталина («Он родился в горах…») — настойчивое напоминание о «кремлевском горце» в сокрушительной эпиграмме. Кроме того, Мандельштам намеренно пишет «Джугашвили» — избравший себе «стальной» псевдоним, Сталин, как правило, запрещал упоминать свою настоящую фамилию. Это грузинское имя означает «сын осетина». Концовка же эпиграммы звучала так: «Что ни казнь у него — то малина / И широкая грудь осетина» (III, 74).
Но и в этой подневольной оде Сталину есть четыре «вольные» строки, свидетельствующие о воскресении поэта, о его неколебимой способности отличать истинное солнце от мнимого (официальная пропаганда превозносила Сталина как «солнце»!):
Уходят вдаль людских голов бугры:
Я уменьшаюсь там, меня уж не заметят,
Но в книгах ласковых и в играх детворы
Воскресну я сказать, что солнце светит (III, 114).
Однажды Мандельштам сказал жене: «Почему, когда я думаю о нем, передо мной все головы — бугры голов? Что он делает с этими головами?»[362] Многое говорит о том, что он прекрасно знал о судьбе миллионов людей, арестованных и отправленных в лагерь. Но даже своей жене он не открывал все «коды» своих политических стихов. Он боялся, что ее арестуют и станут допрашивать, и полагал, что искреннее удивление по поводу «скрытого смысла» его текстов сможет облегчить ее участь. Тогда она не окажется сообщницей и соучастницей[363].
Точка зрения на «Оду» как на несовершенное произведение, которое Мандельштам вынужден был написать ради сохранения собственной жизни, разделяется далеко не всеми критиками. Можно встретить и такое суждение: в этом тексте, как и вообще в «просоветских» или «лояльных» стихах воронежского периода, следует видеть совершенно искренние попытки поэта приблизиться к духу или злым силам своей эпохи (в том смысле, как это выражено в «Стансах»: «Я должен жить, дыша и большевея…»)[364]. Более убедителен тезис, согласно которому Мандельштам — ввиду эрозии европейского гуманизма в тридцатые годы и распространения фашизма и национал-социализма — вполне сознательно стремился приблизиться к «относительной правде» сталинского социализма и лишь позднее, окончательно избавившись от этой иллюзии, встретил смерть свободными стихами[365].
Очевидно, что в «Воронежских тетрадях» запечатлены и все кризисные моменты. «Сознание своей правоты», которым Мандельштам в статье «О собеседнике» (1913) наделяет поэта, во время ссылки оказывалось иногда поколебленным. Таким же колебаниям подвергались и сложившиеся еще до революции его представления о личности, не зависимой от истории, и шкале «незыблемых ценностей» (I, 101). И не раз приходилось ему испытывать смешанное чувство вины и благодарности за оказанную ему «милость» — ведь не приговорили же его к расстрелу за антисталинское стихотворение!
И к нему — в его сердцевину —
Я без пропуска в Кремль вошел,
Разорвав расстояний холстину,
Головой повинной тяжел… (III, 118).
Временами Мандельштам пытался довериться своей эпохе, но эти настроения длились недолго. Воспоминания его друга Бориса Кузина проливают свет на эти кризисные состояния:
«Особенно, по-видимому, для него был силен соблазн уверовать в нашу официальную идеологию, принять все ужасы, каким она служила ширмой, и встать в ряды активных борцов за великие идеи и за прекрасное социалистическое будущее. Впрочем, фанатической убежденности в своей правоте при этих заскоках у него не было. Всякий, кто близко и дружески с ним соприкасался, знает, до чего он был бескомпромиссен во всем, что относилось к искусству или к морали. […] Но когда он начинал свое очередное правоверное чириканье, а я на это бурно негодовал, то он не входил в полемический пыл, не отстаивал с жаром свои позиции, а только упрашивал согласиться с ним. — “Ну, Борис Сергеевич, ну ведь правда же это хорошо”. А через день-два: “Неужели я это говорил? Чушь! Бред собачий!”»[366]
Эти «большевистские припадки» воронежского периода Надежда Мандельштам рассматривала как следствие реактивного психоза, вызванного его пребыванием на Лубянке, как своего рода гипноз:
«Единственное, что мне казалось остатком болезни, это возникновение у О. М. время от времени желания примириться с действительностью и найти ей оправдание. Это происходило вспышками и сопровождалось нервным состоянием, словно в такие минуты он находился под гипнозом. Тогда он говорил, что хочет быть со всеми и боится остаться вне революции, пропустить по близорукости то грандиозное, что совершается на наших глазах…»[367]
Трагическая раздвоенность Мандельштама периода ссылки проявилась, с одной стороны, в его желании примириться с эпохой, с другой, — в горестном понимании того, что он никогда не примет ни всей ее лжи, ни ее верховного распорядителя. Раздвоенное сознание поэта было уже в 1923 году темой его «Грифельной оды»:
Кто я? Не каменщик прямой,
Не кровельщик, не корабельщик, —
Двурушник я, с двойной душой,
Я ночи друг, я дня застрельщик (II, 47).
В сталинское время было невероятно трудно в одиночку противостоять всеобщей чистке мозгов, мучаясь вопросом: А что если я не прав, а правы все остальные? Но пусть даже Мандельштам был ослеплен и одурманен окружавшим его культом Сталина и пытался проникнуть в сущность лже-благодетеля человечества, его поэзия, оставаясь голосом правды, все равно свидетельствовала о другом. Подчас Мандельштам-человек хотел раствориться в своей эпохе и выжить; но Мандельштам-поэт еще в 1934 году (в разговоре с Анной Ахматовой) нашел решающие слова — «Я к смерти готов» — и доверился будущему своих стихов.
Для Мандельштама-человека «Ода» имела прагматическое значение и была отчаянным жестом — выражением его надежды на продление жизни. Он посылал ее в редакции различных журналов, но ни один из них не решился напечатать это стихотворение, изобилующее сложнейшими образами. Ни «Оду», ни какое-либо другое стихотворение ссыльного изгоя и нищего. С примитивными гимнами того времени, воспевавшими Сталина, усложненно-гротескная ода Мандельштама не имела ничего общего. И в конце концов она не смогла его спасти. В разговоре с Анной Ахматовой Мандельштам назвал ее однажды «болезнью»[368]. Уезжая из Воронежа, Мандельштам просил Наташу Штемпель, получившую списки всех его неопубликованных стихов, — уничтожить «Оду»[369].
И все-таки это гибридное творение, которое выжал из себя Мандельштам, имело один положительный эффект. Оно глубоко растревожило поэта и разожгло в нем стремление «очиститься», создав другие — «подлинные» — стихи. Всю вторую «Воронежскую тетрадь» заполняет цикл, внутренне противоположный двусмысленной «Оде», насыщенный и печалью, и протестом против этого нестоящего произведения. Это — попытка разобраться с самим собой и собственным назначением поэта.
В нищей памяти впервые
Чуешь вмятины слепые,
Медной полные воды, —
И идешь за ними следом,
Сам себе не мил, неведом —
И слепой, и поводырь. (III, 109).
Скучно мне — мое прямое
Дело тараторит вкось —
По нему прошлось другое,
Надсмеялось, сбило ось! (III, 110).
Прозорливость и свобода суждения быстро вернулись к Мандельштаму. Состояние гипноза, навеянное сталинской действительностью, оказалось непродолжительным. Закончив «Оду», он пишет четыре дня спустя, 16 января 1937 года, стихотворение «Что делать нам с убитостью равнин…» — наряду с болезненными снами, здесь вновь налицо прежние энергичные формулировки: