И все растет вопрос: куда они, откуда
И не ползет ли медленно по ним
Тот, о котором мы во сне кричим, —
Народов будущих Иуда? (III, 111).
«Предатель будущего» стоит в одном ряду с теми откровенными проклятиями Сталину, что превращают позднее творчество Мандельштама в своего рода «трибунал». Тому, кто, читая противоречивые и мнимые славословия сталинской «Оды», испытывает сомнения, следует извлечь из памяти множество полемических определений, коими Мандельштам наделяет диктатора. В «Четвертой прозе» он назвал его «рябым чертом» (III, 171). В стихотворении, написанном в апреле 1931 года, — «шестипалой неправдой» (III, 48); в стихотворении «Фаэтонщик» (июнь 1931 года) — «погонщиком дьявола» и «чумным председателем» (III, 57). В «Путешествии в Армению» (1931–1932) он выведен как «ассириец» и жестокий правитель Шапух (III, 211). Это «душегубец», «мужикоборец» и широкогрудый осетин (III, 74) в роковом антисталинском стихотворении ноября 1933 года. Наконец, в «Воронежских тетрадях» он является как «кумир» внутри горы, Иуда будущих народов и, в скрытом виде, как «паук» — в стихотворении, обращенном к поэту-бродяге Франсуа Вийону (III, 132)[370].
Позднее творчество Мандельштама тридцатых годов — это поединок со страшной эпохой и отчаянная попытка быть ее неколебимым свидетелем. И в то же время — мучительная борьба против искажения и загрязнения речи (то есть истины) пропагандой тоталитарного государства. Клятва, произнесенная Мандельштамом еще в 1931 году в стихотворении «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…», сохраняет силу до конца его жизни, при всех его кризисах и сомнениях, при любом наваждении и обманчивом чувстве благодарности или собственной вины: «Мы умрем как пехотинцы, / Но не прославим ни хищи, ни поденщины, ни лжи» (III, 53).
В какие глубины отчаяния и одиночества могла ввергнуть поэта роль свидетеля и очевидца, можно видеть по стихотворению «Куда мне деться в этом январе?..», написанном вскоре после «Оды»:
И в яму, в бородавчатую темь
Скольжу к обледенелой водокачке,
И, спотыкаясь, мертвый воздух ем,
И разлетаются грачи в горячке —
А я за ними ахаю, крича
В какой-то мерзлый деревянный короб:
— Читателя! советчика! врача!
На лестнице колючей — разговора б! (III, 119).
От безысходной нужды распадаются и родственные отношения. В письмах к младшему брату Евгению, написанных в январе 1937 года, Мандельштам дает полный выход своему отчаянию: «Мы дошли до черной нищеты» (IV, 176). Евгений заявил, что не имеет возможности прислать ему денег; в ответ Мандельштам запретил Евгению впредь называть себя его братом.
Нищенское положение Мандельштама не мешало ему создавать стихи, в которых удушье сочетается с интенсивностью жизненного восприятия. В попытках вернуть себе — после отчуждающей «Оды» — свободу и достоинство, он находит в Наде естественную союзницу и соучастницу. 15–16 января 1937 года он пишет стихотворение, обращенное к «нищенке-подруге», — свидетельство его воспрявшего, окрепшего духа:
Еще не умер ты, еще ты не один,
Покуда с нищенкой-подругой
Ты наслаждаешься величием равнин
И мглой, и холодом, и вьюгой.
В роскошной бедности, в могучей нищете
Живи спокоен и утешен.
Благословенны дни и ночи те,
И сладкогласный труд безгрешен (III, 110).
Предельно напряженным оказался период между 16 января и 10 февраля 1937 года. Мандельштам сказал жене: «Не мешай, надо торопиться, а то не успею…» Это было ответом на ее уговоры, что надо, мол, перевести дух, полежать или выйти пройтись…[371] А когда ему случалось идти по улице, задыхаясь и опираясь на палку, но закинув, как обычно, голову, на него обращали внимание даже соседские мальчишки. Они часто спрашивали: «Дяденька, ты поп или генерал?» Мандельштам неизменно отвечал: «И то, и другое понемножку»[372].
Наташа Штемпель, единственная, кроме Надежды Яковлевны, слушательница его стихов в Воронеже, пишет в своих воспоминаниях, что, читая, Мандельштам, как никто другой, способен был отрешиться от своей судьбы и стать «духовно свободным»: «Эта свобода духа поднимала его над всеми обстоятельствами жизни, и это чувство передавалось другим»[373]. Сила художественного воображения и «ясная тоска» влекли поэта к вымышленным путешествиям. Например, в Тоскану, «край тоски»:
Я обращался к воздуху-слуге,
Ждал от него услуги или вести
И собирался плыть, и плавал по дуге
Не начинающихся путешествий.
Где больше неба мне — там я бродить готов,
И ясная тоска меня не отпускает
От молодых еще воронежских холмов
К всечеловеческим, яснеющим в Тоскане (III, 111–112).
В своих мечтах он часто устремлялся к Италии и не раз предлагал Надежде Яковлевне отправиться с ним тайком в эту страну, чтобы прогуляться по флорентийскому баптистерию[374]. Другие воображаемые путешествия вели его к Черному морю, в любимый Крым («Разрывы круглых бухт, и хрящ, и синева…» — III, 120), в Абхазию — древнюю Колхиду («Пою, когда гортань сыра, душа — суха…» — III, 121) и «фисташковый» Тифлис (III, 120), где он бывал в 1920, 1921 и 1930 годах и наслаждался грузинским гостеприимством и дружелюбием. Теперь, в неприветливом зимнем Воронеже, он страстно вспоминал о том южном свете. Тоскливые мечты путешественника, которому запрещено стронуться с места.
Что ж мне под голову другой песок подложен?
Ты, горловой Урал, плечистое Поволжье
Иль этот ровный край — вот все мои права
И полной грудью их вдыхать еще я должен (III, 120).
В своих стихах той поры, написанных вслед за фальшивой «Одой», Мандельштам всякий раз пытается утвердить власть подлинной поэзии и в то же время — развеять гнетущий гипноз сталинизма:
Народу нужен свет и воздух голубой,
И нужен хлеб и снег Эльбруса. […]
Народу нужен стих таинственно-родной,
Чтоб от него он вечно просыпался
И льнянокудрою, каштановой волной
Его звучаньем умывался (III, 115).
В феврале и марте Мандельштам посылает просительные письма Корнею Чуковскому и Николаю Тихонову (IV, 180–181) — свидетельства горькой нужды. Однако поток стихов не иссякнет до конца его ссылки. Описывая в одном из стихотворений рембрандтовское Распятие, Мандельштам высветляет свой собственный крестный путь («Я глубоко ушел в немеющее время» — III, 119). Но сам он не замолкает и продолжает творить вопреки «паучьей глухоте» сталинской эпохи. 12 февраля 1937 года завершается вторая «Воронежская тетрадь», в начале марта — открывается третья.
Во второй половине февраля Мандельштам еще раз пытается создать «лояльный» текст, призванный спасти его жизнь, и пишет весьма противоречивое стихотворение «Если б меня наши враги взяли…» (III, 118). Стоит, однако, произвести в заключительной строке этого стихотворения («Будет будить разум и жизнь Сталин») простую замену (вместо «будить» — «губить»), и оно превратится из славословия в осуждение[375].
23 января 1937 года в Москве начался второй показательный процесс — против Радека, Пятакова и других («Процесс 17-ти»), Еще до окончания дела в советской печати, захлебывающейся от ненависти к «троцкистским заговорщикам», был громогласно провозглашен обвинительный приговор. 29 января 1937 года «Правда» вышла под заголовком: «Расстрелять бешеных троцкистских собак!»
В этой атмосфере травли и насилия поэзия Мандельштама обретает — в последние месяцы его ссылки — профетическое звучание. Основной цикл образуют рожденные в мучительных порывах февраля-марта 1937 года «Стихи о Неизвестном солдате» — сложная «оратория» (определение самого Мандельштама) на тему космоса, войны и смерти. Это — мандельштамовский реквием по безымянным жертвам, по миллионам, «убитым задешево», в том числе — и по себе. Заново переживая битвы мировой истории, поэт вспоминает о местах, где люди, безумствуя, истребляли друг друга. В этих провидческих стихах предугадывается атомная война, апокалиптическое бедствие, самоизничтожение человечества. Но общую метафору «Неизвестного солдата» неизменно определяет горькая участь отдельного человека:
Будут люди холодные, хилые
Убивать, холодать, голодать
И в своей знаменитой могиле
Неизвестный положен солдат
Научи меня, ласточка хилая,
Разучившаяся летать,
Как мне с этой воздушной могилой
Без руля и крыла совладать.
И за Лермонтова Михаила
Я отдам тебе строгий отчет,
Как сутулого учит могила
И воздушная яма влечет (III, 123).
Этот цикл — бунт против войны и уничтожения. Он примыкает к более ранним антивоенным стихам Мандельштама — таким, как «Реймс и Кельн» (1914), «Зверинец» (1916), «А небо будущим беременно…» (1923). В шестом же стихотворении поэт взывает к творческой силе человека: «Для того ль должен череп развиться / Во весь лоб — от виска до виска, — / Чтоб в его дорогие глазницы / Не могли не вливаться войска?» (III, 125)[376]. Эти стихи Мандельштам также рассылает по редакциям советских журналов. И подобно всем прочим стихам, они также не попадают в печать. Лишь один-единственный раз пришел ответ. Об этом рассказывает Надежда Мандельштам: «Редакция “Знамени” сообщала, что войны бывают справедливые и несправедливые и что пацифизм сам по себе не достоин одобрения. Но жизнь была такова, что даже этот казенный ответ показался нам благой вестью: все же кто-то откликнулся и разговаривает!»