В последние месяцы его воронежской ссылки Надежда Яковлевна часто наезжает в Москву и зондирует почву — ищет возможностей для работы и хоть какую-то зацепку на будущее. А Мандельштам в начале апреля 1937 года пишет ее матери, Вере Хазиной, и просит ее приехать в Воронеж:
«Дыхание всегда затруднено. Но при Наде это протекает мирно. Стоит ей уехать — я начинаю буквально задыхаться. Субъективно это невыносимо: ощущение конца. Каждая минута тянется вечностью. Один не могу сделать шага. […] Остаться со мной некому. Успокаивают меня только свои люди» (IV, 182).
Недуг, от которого он «буквально задыхается», — физического и психического свойства: это сердечное заболевание и невозможность оставаться в одиночестве. В его письмах к жене речь также порой заходит о «болезни быть без тебя» (IV, 186).
В апреле 1937 года ситуация достигает критической точки. 10 апреля Мандельштам пишет Евгению Хазину, брату Надежды Яковлевны: «Денег у нас на 2–3 дня еще есть. […] В Воронеже мы начисто изолированы. С 13 числа средства на жизнь, т. е. чай, хлеб, кашу, яичницу, — иссякают. Занять не у кого» (IV, 183–184). Мандельшам долго противился тому, чтобы стать тенью. Метафора тени сильно волновала его воображение. Так, в стихотворении, написанном 15–16 января 1937 года, поэт, взывая к «нищенке-подруге» и чаруя образами равнин и снега, и голода, силится отделить себя от любой тени:
Несчастлив тот, кого, как тень его,
Пугает лай и ветер косит,
И беден тот, кто сам полуживой
У тени милостыню просит (III, 110).
Метафора тени сквозит и в письме Мандельштама к Юрию Тынянову, датированном 21 января 1937 года: «Пожалуйста, не считайте меня тенью. Я еще отбрасываю тень» (IV, 177). Теперь же в письме к Корнею Чуковскому, написанном около 17 апреля, тень становится доминирующей темой:
«То, что со мной делается, — дольше продолжаться не может. Ни у меня, ни у жены моей нет больше сил длить этот ужас. Больше того: созрело твердое решение все это любыми средствами прекратить. […]
Я сказал — правы меня осудившие. Нашел во всем исторический смысл. Хорошо. Я работал, очертя голову. Меня за это били. Отталкивали. Создали нравственную пытку. Я все-таки работал. Отказался от самолюбия. Считал чудом, что меня допускают работать. Считал чудом всю нашу жизнь. Через 1½ года я стал инвалидом. К тому времени у меня безо всякой новой вины отняли все: право на жизнь, на труд, на лечение. Я поставлен в положение собаки, пса…
Я — тень. Меня нет. У меня есть одно только право — умереть. Меня и жену толкают на самоубийство» (IV, 185).
Мандельштам просит Чуковского обратиться к Сталину, хотя и не называет его по имени. «Есть один только человек в мире, к которому по этому делу можно и должно обратиться. […] Если вы хотите спасти меня от неотвратимой гибели — спасти двух человек — пишите» (IV, 185).
Через неделю после этого письма, 23 апреля 1937 года, в воронежской газете «Коммуна» появляется обличительная статья Ольги Кретовой, причислившей Мандельштама к «троцкистам и другим классово чуждым элементам». В год Большого Террора такое обвинение могло стоить жизни. Впоследствии автор этой статьи будет утверждать, что написала ее по принуждению Ставского, генерального секретаря Союза советских писателей: мол, ей пришлось дать согласие, поскольку мужа арестовали как «врага народа»[378]. 30 апреля 1937 года Мандельштам обращается с жалобой лично к Ставскому и пишет, что считает «такой метод разоблачения» недопустимым (IV, 191). Мандельштам и не подозревает, что жалуется именно тому из своих палачей, кто ровно через год отправит его в ад Гулага…
В это время Надежда Яковлевна снова хлопочет в Москве. На этот раз ее отсутствие было особенно долгим: с середины апреля по 10 мая. Она пытается подготовить возвращение в «нормальную жизнь», к которой, однако, им никогда уже не суждено будет вернуться. В эти дни Мандельштам пишет ей несколько любовных писем: самых нежных и самых проникновенных. Например, 28 апреля 1937 года:
«Надик, дитенок мой!
Что письмо это тебе скажет? Его утром принесут или вечером найдешь? Так доброго утра, ангел мой, и покойной ночи, и целую тебя сонную, уставшую или вымытую, свеженькую, деловитую, вдохновенно убегающую по таким хитрым, умным, хорошим делам. Я завидую всем, кто тебя видит. Ты моя Москва и Рим и маленький Давид. Я тебя наизусть знаю, и ты всегда новая, и всегда слышу тебя, радость. Ау? Надинька! […]
На самом же деле я сейчас на редкость здоров и готов к жизни. Мы ее начнем, куда бы и где бы ни бросила судьба. Сейчас я буду сильнее стихов. Довольно им помыкать нами. Давай-ка взбунтуемся! Тогда-то стихи запляшут по нашей дудке, и пусть их никто не смеет хвалить. Целую твои умные ясные глаза, твой старенький молоденький лобик» (IV, 189).
На редкость здоров, готов к жизни, мы ее начнем… Мандельштам еще раз пытается оживить в себе надежды на будущее, хотя другие его письма свидетельствуют: он уже ничего не ждет, не питает никаких иллюзий. От письма к письму прослеживается это единоборство надежды и безысходности. Не отвергается полностью и тот выход, который неоднократно предлагала Надежда Яковлевна: совместное самоубийство. «Мы совсем не слабые люди, — пишет он жене 22 апреля 1937 года. — И в очень трудную минуту сумеем поступить так, как нужно» (IV, 187). Однако еще не потерявший — вопреки всему — своей жизнерадостности, Мандельштам снова отгоняет от себя эту мысль. «Помни, что нам с тобой отчаиваться стыдно, — читаем в письме от 4 мая. — Кто его знает, что будет? Что-нибудь… Переживем…» (IV, 195). Единственный источник его уверенности — любовь к Надежде. 2 мая 1937 года он пишет ей:
«Мне кажется, что мы должны перестать ждать. Эта способность у нас иссякла. Все что угодно, кроме ожиданья. Нам с тобой ничего не страшно. […] Мы вместе бесконечно, и это до такой степени растет, так грозно растет и так явно, что не боится ничего. Целую тебя, мой вечный и ясный друг» (IV, 194).
В стихах третьей «Воронежской тетради» Мандельштам уже начал готовиться к расставанью. В Воронеже он в последний раз поддается «тоске по мировой культуре» и вступает в общение с любимыми поэтами (Эсхил и Софокл, Данте и Вийон), музыкантами и художниками. Последние пользуются на страницах «Воронежских тетрадей» особенным гостеприимством: Микеланджело, Рейсдаль, Рафаэль, Рембрандт, Брейгель. Этот цикл о художниках Мандельштам — поэт, оторванный от всех картин на свете, — завершает 9 марта 1937 года изображением «Тайной вечери» Леонардо да Винчи. Он стоит перед нею «как мальчик», с холодеющей спиной и «ноющими» глазами, и заклинает «новые раны» старинной фрески.
Мандельштам прощается и с местами, дарившими ему полноту восторга, — очагами той самой «мировой культуры», к которой он всегда стремился. 3 марта 1937 года он создает брызжущее светом стихотворение, в котором прощается с Францией; его собственные воспоминания о пребывании в Париже в 1907–1908 году калейдоскопически сменяются чередой литературных, архитектурных, кинематографических и исторических реминисценций. Здесь — отголоски чаплинского фильма «Огни большого города» и оперы Бизе «Кармен», видения Собора Парижской Богоматери и Эсмеральда, героиня романа Гюго, Тристан и Изольда… (III, 126–127)[379].
А в стихотворении «Рим», написанном 16 марта 1937 года, он прощается с Италией. Правда, облик «вечного города» — и это Мандельштам отмечает с болью — искажен и омрачен фашизмом: присутствием «диктатора-выродка» Муссолини. По улицам города маршируют чернорубашечники, «коричневой крови наемники», «мертвых цезарей злые щенки». А художественный ореол Рима? «Все твои, Микель Анджело, сироты, / Облеченные в камень и стыд» (III, 131).
В то же время прощание Мандельштама с античностью (стихотворение от 21 марта 1937 года), на которое его вдохновили греческие вазы скромного воронежского музея, озарено средиземноморским светом. Играющие дельфины эпохи минойской культуры превращаются у Мандельштама в императив жизни:
Гончарами велик остров синий —
Крит зеленый, запекся их дар
В землю звонкую: слышишь, дельфиньих
Плавников их подземный удар? […]
Выздоравливай же, излучайся,
Волоокого неба звезда,
И летучая рыба — случайность,
И вода, говорящая «да» (III, 133).
Последние стихи «Воронежских тетрадей» — о смерти и воскресении. Это свидетельства веры в жизнь и смиренного приятия смерти, заключительные аккорды витальности. Из стихотворения «Заблудился я в небе — что делать?..» (написано между 9 и 19 марта):
Не разнять меня с жизнью: ей снится
Убивать и сейчас же ласкать,
Чтобы в уши, в глаза и в глазницы
Флорентийская била тоска. […]
И когда я умру, отслуживши,
Всех живущих прижизненный друг,
Он раздастся и глубже, и выше —
Отклик неба — в остывшую грудь (III, 129).
23 марта 1937 года Мандельштам пишет свое подлинное воронежское завещание, в котором вверяет свое творчество, свою поэзию (облекая их в метафоры «шепота» и «лепета») звезде — световому лучу, уносящемуся в иные времена и пространства. Такому же световому лучу он препоручает и свою Надю («надежду»), называя ее — как и во многих письмах — словом «дитя»:
О, как же я хочу
Не чуемый никем,
Лететь вослед лучу,
Где нет меня совсем.
А ты в кругу лучись —
Другого счастья нет —
И у звезды учись
Тому, что значит свет.
Он только тем и луч,
Он только тем и свет,
Что шепотом могуч
И лепетом согрет.