Век перевода. Выпуск 2 — страница 26 из 38

{184}

ГОТФРИД БЕНН{185} (1886–1956)

Кокаин

Прозрение и сладость Я-распада

ты даришь мне: гортань воспалена,

звучанием неведомого лада

в мой темный низ спадает пелена.

Где, выхвачен из материнских ножен,

гулял, бряцая сталью, ятаган,

опущенный, дубровами обложен,

лишенный форм, колышется курган.

За тишью гладь, чуть ряби, да и только —

предчувствий выдох, собранный в кулак,

минувшим сотрясаемый без толка,

стечений созерцатель и мозгляк.

Я взорвано — в отяжелевших водах,

развеян жар — мед прорванных запруд,

так истекай, стекай — в кровавых родах,

в разбитых формах отлитый сосуд.

Большевик

Закат закатов, армии теней

пылящий гейзер, тучные телеги,

размашистым вращеньем эмпирей

Гепта-мерона вялые побеги

во все углы и пустоту морей —

За розою ветров чужих Атласов

вкруг полюса по азимуту вспять,

из плоского звучания саргассов

надутых щек тритонов трубных гласов

широким шагом в трутневую падь —

Всё это степь: в развитии глумясь

извечно ввысь! Подъём! многоязыка

безудых трупов голи, горемыка

всей норостью заглохшего арыка

всей яростью к истомному стремясь.

Good by, Митропа, неофитов племя

от поздних берегов летейских гряд

глумливо омерзительное семя

во все рассветы и в речное стремя,

моря и ночи с леностью плеяд —

всё вниз и вниз, уходят Стиксом тени

вращая тирсы трутневых притвор,

темнеет, во главах, на все ступени

из глубины руин кипень сирени

как будто «эй» в ночи и «nevermore».

Ночь

Ночь. От моря до неба

крики последних мод,

голодно, вместо хлеба

опустошений свод.

Сумрачные константы

туч, а в просветах желто, —

всё это — корибанты,

апофеоз Ничто.

Осыпь каменной кладки,

усыханье морей,

вечно остатки,

вечно крик Ниобей,

на зачумленные очи

тяжкие веки легли —

слышишь фиалку ночи

в запахах вод и земли.

Сгрудились страны сарматов,

голода санный конвой,

трупы, язвы стигматов,

волчий за Доном вой,

с рыб в волосах, со ступнями,

мокнущих на юру,

смоет весною дождями

вызревшую икру.

Щерь от уха до уха,

звёзды и ночь дразня,

вздутое треснет брюхо

в свете судного дня;

хищник, пламя урона,

участь твари любой,

рвет материнское лоно

пуповину с тобой.

О! — Эоны забвенья!

маковый сон лугов,

прочь Ахеронта теченье

сносит дыханье миров,

носит летейская пряность

орфический апофеоз,

чудную безымянность

гимна роящихся ос.

Волна левкоев

«О ты, гляди: волной левкоев,

глаза захлестывает шквал» —

ты там снимаешься с устоев,

где рану не зарубцевал;

последний запах поздней розы,

дни снова целят на излет,

менад сечения, угрозы,

где речь о фабуле идет.

Ум грезит самоутвержденьем,

самораскрытием дыша;

всё глубже грезы; ослепленьем:

само — обман, комплот — душа,

забудь себя, лишись устоев

тех, на которых мнится дом,

тебе несет волна левкоев

предел, расплесканный крутом.

Гнет ветви тяжесть урожая,

плодоношения угар,

озера бьются, отражая

садов мучительный пожар,

и вся лернейская округа,

что сеет смерть и с кровью жнет,

тогда пойдет под лемех плуга,

когда по сердцу тень скользнет!

Йена

«Вот она — Йена, в прелестной долине», —

мать посетила тем летом курорт

и надписала открытку, а ныне

почерк знакомый почти уже стерт,

стелись из памяти близких уходы,

черт графология, лет череда,

годы надежд, становления годы,

лишь этих слов не забыть никогда.

В оттиске том невысокого класса

не были краски цветенья видны,

с массой включений бумажная масса,

горные склоны не так зелены,

но если видел поля и овраги,

прелесть долины и кровель уют,

не нужно офсета, лощеной бумаги,

одна только вера, другие поймут.

В слове том выход был найден избытку

чувства, руке будто кто диктовал,

мать у портье попросила открытку,

так вид живописный ее взволновал,

всё — выше сказано — близких уходы —

касается всех и того не щадит,

кто — годы надежд, становления годы —

сегодня на город в долине глядит.

Зажатый

Чувством и мышлением зажатый

в этот час, который был твоим,

грустью пьяный счастья провожатый —

это час, чтобы проститься с ним,

только грусть — триумфы уступают

пораженьям, плачам и венкам,

только грусть — как знать, где сбор сыграют

отошедшим в прошлое полкам?

Думай как уставшие от тягот

спят иные боги и цари,

думай о стране, где кровли пагод

выгибают паруса зари,

вспоминай, как мир, без но и если,

был накрыт потопом, а потом

вспоминай, как мамонты исчезли

в тундре между пламенем и льдом,

чувством и мышлением зажатый

лёг в тебе невидимый поток,

лишь его мотив летит — крылатый,

беспечален, лёгок и далёк.

ГЕРТРУДА КОЛЬМАР{186} (1898–1943)

Моисей в корзинке

Чудо, не случилось ни знаменья, ни виденья.

Ни яркой звезды пролетевшей над степью,

Ни ангелов с неба сошедших сияющей цепью;

Смоквы молчали, не дрогнули мертвые каменья

В могучих и крепких домах Фараона.

Только бедная мать в тростниках блуждала,

Качая плетеной корзинкой, беззвучно рыдала,

Взывала к мирам истуканов, не слышащим стона.

Смягчалось одними лишь розово-фламинговыми облаками,

Безжалостно синее небо, раззолоченное светилом.

Под босыми ногами хлюпало жирным илом;

Язвительно-пестрые змейки свивались клубками.

Отмель, где бог Себек зевая расстелился,

Зеленеющей бронзой укрыла броня крокодилья,

И бог Тот, расправлявший слежавшиеся крылья,

Глазом Ибиса тогда лишь на женщину воззрился,

Когда кровинку свою на берегу положила.

Спал младенец, будто бы в лоне укрытый,

В крохотной теплой ночи: опьяненный и сытый,

На губах молоко дышало еще и жило.

Лягушачьи страдания разливались с избытком,

И никто не заметил мимолетно явленной картины:

Папирус, перегнувшийся чуть через край корзины,

Клекнущий веер сложил и свернулся свитком.

Кит

К. Й. посвящается

Ты. Тебя я хотела когтями

Снять с небес и упрятать в быту;

День разбился, распался частями,

Расплескал всю свою доброту.

Креп и тоска,

Эта рука,

Мне на глаза опустила фату.

Ты. Ты, пасущий стада океана

Перьевые, пушные на вид,

Превратившиеся в великана,

Что в лазурной утробе лежит.

Надолбы льда,

Тихо вода

Вниз из серебряных складок бежит.

Та, что ласкала тебя, как нирвана,

Та, что тебя обещала беречь,

Вызвала пляшущий смерч урагана,

В темных пространствах клокочущий меч.

Из пены цветы,

Цвет пустоты:

Душу на вечную муку обречь.

Был ли спокоен и тих, как лагуна?

Был ли дыханьем таинственных вод?

Неумолимая жила гарпуна

Тянет сквозь муки тебя на извод!

Где-то в волнах,

В тех временах,

Бродит пустой перевернутый плот.

Король рыб

Что мне в старых именах —

Клочья, порванные криком.

Лишь один бежит в волнах

В моем смятенье диком.

С ним качается беда,

И подобно стону

Уплывай король — туда,

Брось свою корону!

Но ржавым якорем прожгла

Вязкий грунт корона.

Шевелит лещами мгла,

Как листами крона.

Щука хищно залегла

У промоин донных.

Бродит колюшки игла

В складках потаенных.

Ну, король, а ну вперед,

В салочки, как дети!

Я неводом покрою грот,

Неводом без сети.

Я хочу тебя поймать,

Как лоха форели;

Будешь с жабами дремать

На песчаной мели.

Королевством станет плес

В златоносном иле.

Намывает рябь волос

Ракушек к могиле.

В глубине, где никого,

Где только треск породы,

Я оставлю тебя, лишь тебя одного,

Над тобою сомкнув мои воды.

ЭЛИЗАБЕТ ЛАНГГЕССЕР{187} (1899–1950)

Правитель: Сатурн

Сатурн — мужлан, его крутые бедра

из злата, грязи, волосатой плоти,

двенадцать месяцев — ненастье, вёдро —

пекли, секли при полевой работе —

крестьянский бог

кладет итог глумленью и тревоге

на годовом пороге.

Сидит, молчит, под нёбом сберегает

вкус лука и молочного початка,

и пятерня ему напоминает,

как был горох стручками замкнут сладко,

а что теперь —

следы потерь, озимые Цереры

с надеждой, но без веры.

Где ягоды шиповника имели

бородки, опаленные жарою,

мучнисто поспевали шишки хмеля,

под мякотью плодов и кожурою —

крепчала кость,

белела ость — и, погружаясь в дрему,

шло семя к чернозему…

Ему казалось это справедливо,

он серп вострил, а небеса смотрели,

как он сдувает хохолки у жнива

и пробует на вкус жерлянок трели,

поспел ли злак,

и пастернак, как налился по грядам,

и плющик горьким ядом.

Так почивал, от всех плодов вкушая,

лущил скорлупы, стручья, веял жито,

коробочки паслена разрушая,

вдыхал умерших запах — ядовито

кровь зацвела,

вот пятна зла, озноб багровых далий,

в кануны сатурналий.

Он болен, на коварство негодует

своих детей, которые отца,

как сныть и первоцвет, перезимуют,

когда себя изгложет до конца

бог времени,

о бремя, дни — глумленья и тревоги

на годовом пороге.

ИНГЕБОРГ БАХМАН{188} (1926–1973)

Игра сделана

Любимый брат, давай построим плот

и поплывем в небесную страну!

Любимый брат, нас груз перевернет,

вот-вот пойдем ко дну.

Любимый брат, мы чертим на листе

страну, которой нет в помине.

Будь осторожен, вон на той черте

взлетишь на мине.

Любимый брат, я желаю у черных осин

быть привязанной и кричать,

чтобы ты прискакал из смертельных долин

меня выручать.

Проснешься в кибитке, проснешься в шатре, как эмир,

повсюду песок под ногами,

как молоды мы, и как стар этот мир,

не измерить годами.

Не дай себя хитрым воронам павлиньим пером обмануть,

нужда в простаках и простушках

лишь там, где в обертках отсутствует суть

и пенится видимость в кружках.

Только тот победит, кто для сказочно-ветреных фей

помнит слово, которое снегом порхает.

Я признаюсь тебе: на одной из садовых аллей

влажный след от него просыхает.

Гудят наши ноги от многих и многих дорог,

но, прыгая, легче терпеть,

пока королевич с ключами в устах нас на высокий порог

подхватит, и мы станем петь:

Такое прекрасное время — проклюнувшихся семян!

Если падали, станем крылаты.

На саване бедных по дальнему краю цветы вышивает тимьян,

печатью сургучной к письму мои губы прижаты.

Мы спать идем, возлюбленный, окончена игра.

На цыпочках. Рубахи ночные раздувает.

А папа с мамой говорят, что призраков пора

с последним нашим вздохом наступает.

ВЛАДИСЛАВ РЕЗВЫЙ