{45}
РЕДЬЯРД КИПЛИНГ{46} (1865–1936)
Аэндор (1914—19-?)
…здесь в Аэндоре есть женщина волшебница.
Сурова земля к безутешным сердцам,
Но их в Аэндоре ждут.
Жены, скорбя по своим мертвецам,
Дорогу легко найдут.
Тех, кого помним в лицо до сих пор,
Мы вновь обретем на пути в Аэндор.
Руки во тьме — Боже мой! — узнают! —
Смотри и внимай голосам,
Что нас утешают! Легенды не лгут,
Ты в том убедишься сам.
С мертвыми можно вступить в разговор
За некую мзду на пути в Аэндор.
Но нам непонятна смутная речь —
Дрема их так глубока!
Их с дальнего берега могут привлечь
Только уста чужака.
Так к матери весть перейдет рубикон
От сына. Таков Аэндора закон.
Таланты, что явлены напоказ,
На радость мертвым даны.
Пока они не откроют глаз,
Стенать и хрипеть должны.
Оформится в связную речь этот вздор
Утробный, — плати на пути в Аэндор.
Терпенье и вера нужны — на век,
И мы разгадаем ответ.
Ведь то, что вещает родной человек,
Порою похоже на бред.
(Нас сводит с ума лживых призраков хор,
Пока о наших любовных делах не вызнает Аэндор…)
О, путь в Аэндор древнейший из всех
И самый безумный путь.
Ведет он к логову Ведьмы тех,
Кто скорби изведал суть.
С времен, когда правил Саул, до сих пор
Их путь неизменно ведет в Аэндор.
Дорога через лес
Когда-то дорога была через лес,
И минуло семьдесят лет.
Ты видишь, что сделали дождь и зной:
Дороги той больше нет.
Ни знака, что кем-то был путь проторен
(С тех пор, как поднялся лес),
Но он — под натиском анемон,
Под вереском — не исчез.
Там вяхиря самка гнездо свила,
Там рай для семьи барсука.
Когда-то дорога сквозь лес была.
Об этом спроси лесника.
И если под вечер войдешь в тот лес
В зените лета, когда
Прохладой овеют края небес
Форельную гладь пруда,
Там выдры непуганой свист-манок
Услышишь: шорох и свист,
И мерную дробь лошадиных ног —
Сквозь лес, что тернист и мглист,
Сквозь чащу стремительный вечный галоп
Стихии наперерез;
Знакомый, как запах росистых троп,
Потерянный путь через лес…
Но нет пути через лес.
ГЕРТРУДА КОЛЬМАР{47} (1898–1943)
Некролог
Умру и я, как многие из многих;
и грабли на дорогах бытия
оставят след — гряду могил пологих.
Одна из неимущих и убогих,
в пустое небо взгляд уставлю я.
И стану прахом. Время всех меняет.
А на углу со шляпою пустой,
как палочку волшебную, сжимает
свой посох нищий. И закат роняет
в подставленную шляпу золотой.
Но этот дар не взять в худые руки
и даже на картошку не сменять.
А я сыта, лежу, не зная муки.
Так морю вторят раковины звуки,
в них скорбь и гнев. Страстям уже не внять…
Да, я была. Я пыль с подметок ваших.
Я знаю, умирать вам тяжело.
Торгаш доход считает, дурень пляшет.
А вы у светофора: путь укажет
неумолимый рок, тупое зло.
Вы каторжники, руки ваши знают
лишь тачку, у иного — нож в груди.
Тут бьют воров, там глупых истязают.
Я — прах, что с ног народа отрясают,
я знала вас, оставшись позади.
Я этот облик ваш в себе носила;
как зеркало разбитое, слаба,
я плохо вашу сущность отразила.
Ах, я для вашей вечности не сила —
ничтожество, песчинка… и раба.
Ком глины, из которого ваяют
простую форму, взявши в оборот.
Что вам сердца, которые пылают,
уста, что к вам с надеждою взывают,
и голос, что осанну вам поет?
Уединенное
Я облачаюсь в одиночество свое,
ничего, что рукава длинны, —
теплее нет одежды, для нее
ни стежки, ни булавки не нужны.
Мне некто одиночество скроил,
что боль и облик чувствует людей;
я в складках знак увидела, он был
таким, как шеи черных лебедей.
И пробудился взгляд внутри меня —
павлиний глаз, что крылышки смежил, —
он видит волны, что бегут, тесня
границы светлых дней и темных сил,
и увлажняют золото волос
эльфийской девы. Тянут в бездну вод.
И год, что сел на каменный утес,
как птица, в страхе дни свои зовет.
Так тихо здесь. Струится полотно,
что будет впору мне когда-нибудь.
И рыбы опускаются на дно,
цветными плавниками бьются в грудь.
Посеяны земные семена.
Плечо блестит рудою золотой.
Трепещущая легкость полотна,
мерцая, лоб охватывает мой.
Трагическая развязка
Тигр ежедневный путь свой отмеряет
за шагом шаг.
Порой под вечер голод утоляет;
он здесь чужак.
Решетки сталь: за нею мир бесплотный
со всех сторон;
удар и крик, и мрак зимы холодной —
всего лишь сон.
Идет домой: забыв язык свободы,
скользит на свет.
И клетка мстит ему в момент ухода,
кидаясь вслед.
В немой тоске он вспыхивает ярко:
то боль была.
В полосках сажи золото огарка
свечи, сгорающей дотла.
МАША КАЛЕКО{48} (1907–1975)
Агота
Агота — две косички с сединой.
Агота наша всё на свете знала.
По пятницам нас бережно купала.
Агота — имя нянюшки родной.
Она носила платье изо льна
с баварским лифом с выцветшей канвою.
Так нежно песни старые порою
нам пела ломким голосом она.
Вела беседы с Богом напрямик.
Когда Он нас не жаловал вниманьем,
она спешила в храм на покаянье,
и — помогало вмиг.
Агота прожила свой век одна.
Любила нас. Еще кота любила,
которого в наследство получила
от батюшки покойного. Она
оставила и двор, и дом родне,
с ней Библия была и чувство долга.
Порой для нас букварь читала долго,
перебирая четки, как во сне.
Агота свойства трав целебных знала
и пользоваться знанием умела.
При виде городских врачей краснела —
больной потерян, так она считала.
Однажды ей открылось: все дела
окончены. Нет пятен на одежде,
в карманах — дыр, и выросли, кто прежде
нуждался в ней, кого она пасла…
— И Бог ее призвал. Она ушла.
Осенняя меланхолия
Мой сад не вянет.
У меня нет сада.
Нет дома, где бы ветер плакал от досады.
Не причиняет боли туч свинцовых клетка,
поскольку небо вижу я и так довольно редко.
Я к звездам не стремлюсь уже, как прежде.
Мне газовый фонарь укажет путь к надежде.
Не огорчит беда, не впечатлит отрада.
Мне осень не страшна,
ведь у меня нет сада…
«Вместо посвящения»
Эрнсту Ровольту
Тут я близка, темня и стих строгая,
к тому, что можно строки рифмовать,
бездумно посвящение слагая;
но «Ровольта» ни с чем не срифмовать!
Однако, мастер, я надеюсь, Вам
понятна ткань стиха без рифмы оной.
Дареным виршам, так же как коням,
не смотрят… в общем, в след строфы дареной.
Гороскоп оказывает услугу…?
По звездам может местный старожил
читать, как говорит он, предсказанья.
Пока не осознал свое призванье,
двенадцать лет он поваром служил.
Иной гешефт; но может он зато
с двух до шести предвидеть и пророчить.
«Созвездия не лгут. Вас не морочат!» —
гласит табличка на его авто.
Сатурн с Венерой видящему, к слову,
шестое чувство в дар преподнесли.
Но в звезды изменений не внесли;
вмешался Марс, как грозный участковый.
Тот гороскоп, что подготовил он,
сулит мне счастье вкупе с красным камнем.
Уже купила; ведь наверняка мне
придется счастья ждать со всех сторон…
Указано в бумаге с сургучом:
в зависимость частенько попадаю.
А если легкомыслием страдаю,
всё это — Космос. Я тут ни при чем…
АЛЕКСЕЙ ГОЛОВКО{49}
ДЖОН КЛЭР{50} (1793–1864)
Кумир цветов
Под бурей гелиопсис гнется ветром,
Трепещет жимолость, скрывая венчик цвета,
Шиповник, несмотря на вид свой боевой,
Руке подвластен, хотя иглы под листвой,
Чертополох же — высоко несет узлы цветов,
Подобные плюмажу лошади, что в бой нестись готова,
Бросая вызов козням всем обок пути,
В лугах стоит, где скот пасется, не спеша уйти.
Помпезно, кучно заросли стоят,
В лесу опасность неизвестную таят,
На сельской улице, где низкий сплошь сорняк
Не может удержать свои сухие семена, бедняк,
Репейник высится, надменный и крутой,
И держит на себе цветков осиный рой.
КРИСТИНА ДЖОРДЖИНА РОССЕТТИ{51} (1830–1894)
Лужайка незабудок
Ужель любовь изменчива настоль,
Чтоб незабудок создавать юдоль
В садочке, клумбы где и травостой? —
Люблю свободный их обильный рост
У диких троп и необрезанных берез,
Киванье у поскотин и тынов
Иль у опасных, влагой полных берегов,
Где шпажник с медуницей нарушают строй
Подвижных кочек, где тростник растет густой.
Любви не учат в школе, и ее
Не раздают, как перед дракой дреколье;
К барьеру — или получить ответ? —
Настоль свободен незабудки цвет.
Дай мне огонь, не сырость и не гниль,
Страсть инстинктивного броска охолони,
Стань твердым, как застывшая звезда,
И нежным, словно голубь у гнезда,
Стань больше времени, сильнее смерти стань:
Сквозь муки творчества, сквозь пыточную сталь —
Тот стон ее — не от потребности дышать —
Забудешь-или-нет, любить и вопрошать.
ЭДВАРД ТОМАС{52} (1878–1917)
Куст полыни
Старичок, Любовь Юноши — ничто в этих названьях
Не звучит для того, кто не знал Старичка,
Седовато-зеленую в перьях траву, чуть не деревце,
Что растет с розмарином, лавандою рядом.
И упертого знатока имена,
Чуть украсив траву, с толку могут сбивать:
Я сказал бы, влечет она не именами,
Сколько б это ни длилось. Но эти люблю имена.
Куст не нравится мне, но наверняка
Не чужой он мне, и его замечает малышка,
Обрывая листок возле самой двери,
В дом входя, из него выбегая в стотысячный раз.
Часто там ожидает она, у полыни сбивая вершки,
Что ложатся, скукожившись, на тропу, может — думает о своем,
Но, возможно, — бездумна девчонка, резко дунув
На пальцы и вновь убегая. А куст этот ростом
Лишь в полроста ее, хотя возрастом равен,
Хорошо обстригает девчонка его. Бессловесна она;
Мне приходит на ум, сколько лет еще помнить
Она будет былое с тем запахом горьким,
Те аллеи в саду и дамасскую сливу,
Что на изгородь оперлась, путь скрывая к двери,
Толстый куст той полыни у двери, и помнить меня,
Запрещавшего куст обрывать.
Для меня же
Глухо скрыто забвением место, где горький я запах впервые вкусил.
Так же часто срывал те седые листочки,
Запах слышал и думал, и фыркал опять и опять,
Силясь мыслить о том, что тогда вспоминалось,
Ничто не имело значенья, лишь памятна горечь была.
Ключ я к прошлому потерял. Тупо спрей обоняя,
Размышлял ни о чем; ничего я не вижу, не слышу;
Но мне кажется, будто смогу я услышать, лежа в ожидании
Тех вещей, что я должен вернуть из забвенья себе:
Не является сад, нет тропы, нет куста седовато-зеленой травы,
Что названия носит Влюбленность Мальчишки и Старичок,
Нет ни матери, нет и отца, нет товарища в играх:
Лишь аллея, темна, безымянна, и нет ей конца.
ЧАРЛЬЗ КЕННЕТ УИЛЬЯМС{53} (р. 1936)
Болезнь Альцгеймера: жена
Она взяла звенящий телефон и сообщенье приняла,
Забыла сообщенье, тут же и забыла, кто звонил.
Одна из дочерей, как догадался муж: та, у кого собака,
А также дети и сынишка Джед,
Возможно, верно, но не скажешь, кто и что, когда все напрочь
С названиями бирки перепутаны, исчезли,
Когда все одинокие цветы ума и памяти цветут и умирают
В отдельных комнатах безжалостного времени бесследно?
Но иногда ее лицо ей вдруг является самой, с ужасной
Гримасой неуместности, зеркально отразившись.
Она уж знает правило терпенья: взгляд ее опустится смущенно,
Прилично, словно взор благовоспитанного детства,
И отвернется от нее, как бы смущенный тем секретом
Ужасным этой в прятки с зеркалом игры.
Когда ж опять забудет, бросит взгляд назад,
То будет снова там, украдкой наблюдая, плача.
ЧАРЛЬЗ СИМИК{54} (р. 1938)
Мои туфли
Туфли, моей скрытой жизни лица:
Два зияющих беззубых рта,
Надвое поделенная шкура зверя
С запахом мышиных гнезд.
Мои брат с сестрой, умерших при рожденьи,
Воплотились в вас
И направляют мою жизнь
Всей невинностью своей непостижимой.
Что мне книги,
Когда в вас могу я прочитать
Библию моей стези на этом свете
И еще о многом, что придет?
Я хочу провозгласить религию,
Сочиненную для вашего смиренья
Совершенного, и храм я воздвигаю,
Где бы вы лишь двое были алтарем.
Аскетично и по-матерински, вы терпели:
Из наследия рабов, святых и каторжников
Всем своим немым терпением рождая
Истинное и единственное существо меня.
РОБЕРТ ХЭСС{55} (р. 1941)
Медитация в Лагунитас
Всё новое мышление вещает об утрате
И в этом так похоже на привычное сознанье.
Идея, например, что каждая подробность
Стирает яркий четкий смысл идеи общей. Дятел
С лицом шута, что долбит голый мертвый ствол
Березы черной, есть своим явленьем
Падение трагическое из иного мира
С неразделенным светом. Иль сужденье, скажем,
Что нет в подлунном мире вещи ни одной,
Которой соответствует терновник ежевики,
Звучит элегией название явленью.
Мы обсуждали это поздно ночью. Голос друга
Звучал струною горя, тон почти ворчливый.
Позднее понял я,
Что, рассуждая так, разрушить можно всё: и справедливость,
И дерево, и волосы, и женщину, и Ты и Я.
Существовала женщина, да, я ее любил,
В руках сжимая маленькие плечи,
Мятежно изумляясь близости чудесной,
Как в жажде соли.
Детства моего речушка,
И острова на ней в сплетеньях красной ивы,
Святая простота лодчонки наслажденья,
Коса, где мы поймали крошечную рыбку
С названьем «тыквенное семечко». Одно мученье с ней.
«Стремление» — мы говорим.
Желание полно бескрайних далей.
И то же для нее был я.
И я запомнил много. Руки, режущие хлеб
Опасным образом. Она пораниться мечтала.
Минуты были, — тело становилось
Божественным,
Как слово,
Дни как продолженье плоти. Нежность,
Все эти пополудни, вечера,
Что говорили: ежевика, ежевика, ежевика…
ЛУИЗА ГЛЮК{56} (р. 1943)
Яснотка
Живешь с остудою на сердце ты.
Как я; в тени, торя тропу сквозь хладный сад камней,
В сени гигантских кленов.
Совсем немного солнце трогает меня.
Я вижу его изредка весною ранней, поднимающимся издалека.
Потом вымахивают листья, полностью его закрыв. Я чувствую его
Мерцающим сквозь листья, переменчивым,
Как будто кто-то в бок стакана стукает железной ложкой.
Не всем живущим существам свет нужен
В равной мере. Кое-кто из нас
Свой собственный свет излучает: лист серебряный
Пути подобен, по которому никто не ходит, мелкой луже
Серебряной под кленами большими в темноте.
Но это знаешь ты уже.
И ты, и прочие, кто полагают,
Живете вы по правде, значит, по любви.
Но холодно всё это.
МЕРВИН БЕЛЛ{57} (1946 — 1999)
Доротее
Вы некрасивы, это правда.
Неправда также, что красивы Вы.
Вы разрешили сорняку расти в малине,
В то время как малине — возле дома.
Так близко и в такой интимной тишине
Ненастной ночи, она чешет стену
И соскребает день, пока мы спим.
Дитя сказало, — значит, это правда:
«Потерянные вещи все равны».
Не думаю. Ведь если потеряю я тебя,
Замрет весь воздух, прекратится рост деревьев.
И кто-то выдернет сорняк, а это мой цветок.
Спокойствие не будет вашим. Если потеряю,
Я попрошу траву мне разрешить уснуть.
ЭДВАРД ХИРШ{58} (р. 1951)
Спина моего отца
Воспоминаньем детства я ношу в себе картинку,
Как фото старое в затертом портмоне,
Такое пожелтевшее, поблекшее, но кинуть
Его я не могу, хоть и не нравится то фото вовсе мне,
Как зуб больной, что трогаешь, но видеть не желаешь…
Склонялось солнце. Остывала черепица
И ветер дул в хвою замлевших сосен.
Лежу в траве в мой третий день рожденья,
С пылающим лицом и бдительно глядящий,
Но не взорвавший визгом тишину.
Ни разу не ужаленный крапивой
И белену не бравший в рот. А мой отец уходит.
Минутой раньше он поднял меня в руках
Как новую добычу, поднял малыша
До самых облаков: ведь бегал я волчком
И звезды многие в головке так кружились.
Минутой раньше я летел в его руках,
Визжа от радости и выскользнуть стараясь,
Пытаясь соскользнуть, обмякнув, на тугую грудь…
Опомнившись, двойной я вижу холм
Плеч, удаляющихся прочь, пятно его рубашки,
К спине прилипшей. А гора уходит вдаль.
Передо мной — вся даль пространства между нами:
Дождя одна-две капли, блеск травы,
И я, усаженный в зернистый полусвет
Мужчины, прочь идущего из собственной семьи…
Зачем мы прошлого ощупываем раны
Опять и вновь — груз ложных злых начал
И добрых начинаний мира, что зовется прошлым,
Как будто этот мир нам говорит, кто мы сейчас,
Иль были, иль могли бы быть… Дождь моросит,
Один хлопок двери машины, лишь один —
И нет отца,
И крошки-лужицы блестят на мостовой.