КАРЬЕРА, ДОСТУПНАЯ ТАЛАНТУ
Однажды я прогуливался с одним из этих господ, представителей среднего класса, по Манчестеру. Я говорил ему об этих позорных, вредных трущобах и обратил его внимание на безобразное состояние этой части города, в которой жили фабричные рабочие. Я воскликнул, что никогда в своей жизни не видел так плохо построенного города. Он спокойно все это выслушал и на углу улицы, где мы прощались заметил: «Ивее же здесь удалось заработать немалые деньги. С добрым утром, сэр!»
L’habitude prévalut parmi les nouveaux financiers de faire publier dans les journaux le menu des diners et les noms des convives[152].
I
Революция упразднила одни институты и создала другие, но никто в то время не мог предвидеть, к каким последствиям это приведет. Главным результатом французской революции было уничтожение аристократического общества. Не «аристократия» в смысле иерархии социальных различий, обозначаемых титулами или другими явными отличиями исключительности, а зачастую та, в основе которой лежит иерархия благородства по рождению. Общества, основанные на карьеризме личности, приветствовали столь видимые и очевидные знаки успеха. Наполеон даже восстановил официально родовое дворянство, которое после 1815 г. присоединилось к оставшимся в живых аристократам. Но конец аристократического общества не означал конца аристократического влияния. Растущие классы обычно склонны считать символами благополучия и власти комфорт, роскошь и помпезность, которые были присущи прежним правящим классам. Жены разбогатевших чеширских торговцев мануфактуры старались походить на леди, вычитывая инструкции из бесчисленных книг по этикету, которых выпускалось для этих целей с 1848 г. великое множество, а у нажившихся на наполеоновских войнах дельцов высоко котировались титулы баронов; буржуазные салоны покрылись бархатом и позолотой, зеркалами, стульями и другой мебелью в стиле Людовика XV… английский стиль со слугами и лошадьми, но все это без аристократического духа. Что могло быть предметом большей гордости для какого-нибудь банкира, неизвестно откуда выскочившего, чем слова: «Когда я появляюсь в моей театральной ложе, все лорнеты обращены на меня, и меня приветствуют почти королевскими овациями!»{148} Французская культура, так основательно созданная двором и аристократией не могла бесследно уйти. Так, французская литературная проза XVII в. была отмечена тонким психологическим анализом человеческих отношений; существенной частью парижской буржуазной культуры XVIII в. стали сексуальные похождения, любовницы, найденные по объявлению. Прежние короли имели официальных любовниц, теперь это же позволяли себе преуспевающие биржевые маклеры. Куртизанки содержали своих возлюбленных, сами находясь на содержании преуспевающих банкиров, а те, оплачивая и тех и других, пускали по ветру целые состояния. Революция во многих отношениях сохранила аристократические черты французской культуры в исключительно чистой форме, точно так же, как и русская революция сохранила классический балет и характерное отношение буржуазии XIX в. к «хорошей литературе», к которой она была исключительно привержена. Они были захвачены ею, поглощены ею, как желанным наследием прошлого, и с тех пор хранили ее от последующих возможных искажений.
И все-таки старый режим был свергнут, а брестские рыбаки в 1832 г. считали, что вспыхнувшая холера являлась наказанием Господним за свержение законного короля. Официальная республиканская система правления медленно распространялась в якобинском центре страны и в некоторых давным-давно «дехристианизированных» областях, но уже на первых всеобщих выборах в мае 1848 г. легитимизм находил поддержку только на западе и в бедных центральных департаментах. Политическая география современной сельской Франции уже была в основном сформирована. Реставрация Бурбонов не смогла восстановить старый режим, более того, когда Карл X попытался это сделать, его свергли.
Общество эпохи Реставрации было уже таким, каким описывал его Бальзак: обществом капиталистов и карьеристов типа стендалевского Жюльена Сореля в куда большей Степени, чем обществом вернувшихся из эмиграции герцогов. Целая геологическая эпоха отделяла это общество от той «сладкой жизни» в 1780-х гг., о которой так сожалел Талейран. Бальзаковский Растиньяк гораздо ближе к мопассановскому «Милому другу», типичному представителю 1880-х гг. или даже Сэмми Глику, типичному представителю Голливуда 1940-х гг. чем к Фигаро — не аристократу, снискавшему успех в 1780-х годах.
Короче говоря, общество постреволюционной Франции было буржуазным по своей структуре и содержанию. Это было общество выскочек, обязанных всем самим себе, хотя это было не всегда так уж заметно, а только тогда, когда само государство управлялось выскочками-республиканцами или бонапартистами. Нам покажется не слишком революционным, что половина французского сословия пэров в 1840 г. принадлежала к старым дворянским родам, а для современной буржуазии был замечателен тот факт, что другой половиной были в 1789 г. простолюдины, особенно, когда они сравнивали Францию с другими государствами Европы, где существовали исключительные общественные иерархии. Фраза: «Когда умирают добрые американцы, они отправляются в Париж» — означает, что Париж в XIX в. стал, хотя и не до конца, настоящим раем для выскочек, пока не наступила Вторая империя. Лондон или Вена, С.-Петербург, Берлин были столицами, в которых не все можно было купить за деньги, по крайней мере в первом поколении. В Париже мало чего осталось такого, что бы невозможно было купить.
Новое общество было присуще не только Франции, но если мы посмотрим на демократическое государство США, то во Франции это общество было более очевидным и более официальным, хотя и не таким законченным, как в Британии или в Нидерландах. В Британии великими поварами считались те, кто служил у дворян вроде Карема, служившего теперь герцогу Веллингтону (до этого он служил Талейрану), или в олигархических клубах, как Алексис Сойе в Клубе реформ. Во Франции существовал уже дорогой ресторан, в котором начали работать повара дворян, потерявшие во время революции свою работу. То, что мир изменился, становится понятно, когда смотришь на титульный лист руководства по классической французской кулинарии и читаешь: «A. Beauvilliers, ancien officier de Monsieur, Comte Provence… et actuellement Restaurateur, rue de Richelieu no. 26, la Grande Taverne de Londres»[153]{149}.
Gourmands (гурманы) — своеобразные особы, появившиеся в эпоху Реставрации, число которых возросло с 1817 г., благодаря «Журналу для гурманов» Брийя-Саварена, приходили тогда в Café Anglais или Café de Paris съесть обед в отсутствие хозяйки дома. В Британии пресса оставалась средством наставления, обличения и политического давления. Во Франции в 1836 г. Эмиль Жирарден основал современную газету — «La Presse» — политическую, но дешевую, предназначенную для публикации рекламы, она привлекала своих читателей сплетнями, рассказами и разными другими фокусами[154]. (У Французов занятия в этих сомнительных сферах деятельности называлось словом «журнализм», у англичан — «паблисити», «реклама» и «анонс» — в Германии.) «Мода», «универсальный магазин», «витрина» — которые воспел Бальзак[155] — все эти слова были изобретены французами в 1820-х гг. Революция сделала карьеры открытыми для талантов, предоставив доступ в «приличное общество» актерам, в то время как их общественный статус в аристократической Британии оставался таким же, как статус боксеров и жокеев: в Мэзон Лаффит (названном в честь банкира, который благоустроил предместья) Лаблаш, Тальма и другие люди театра создали себя под боком от прекрасного дома князя московского.
Воздействие промышленной революции на структуру буржуазного общества, на первый взгляд, было невелико, но фактически оно оказалось более глубоким, чем представлялось. Поскольку она создала новые объединения буржуазии, которые сосуществовали с официальным обществом, слишком большие, чтобы их можно было поглотить, хотя на самом верху они слегка ассимилировались и были чересчур самоуверенны и динамичны, чтобы смириться с тем, чтобы их поглотили, разве что на их собственных условиях; в 1820 г. эти полчища солидных бизнесменов все еще не были видны из Вестминстера, где пэры и их родственники пока преобладали в переформированном парламенте, или из Гайд-парка, где дамы вроде Гарриет Вильсон, полностью порвавшие с пуританизмом, ездили в своих фаэтонах в окружении армейских франтов-поклонников, дипломатов и пэров, включая самого «Железного герцога» Веллингтона, весьма далекого от буржуазии. Торговцев, банкиров и даже промышленников в XVIII в. было еще слишком мало, чтобы им свыкнуться с существующим официальным обществом: и в самом деле, первое поколение хлопковых миллионеров, возглавляемых Робертом Пилем Старшим, сына которого уже готовили к посту премьера, были добропорядочными, твердыми тори, хотя и умеренного толка. Тем не менее железный плуг индустриализации помог вырасти множеству суровых бизнесменов под дождевыми облаками севера. Манчестер уже не шел на соглашения с Лондоном. Под боевой клич «О чем Манчестер думает сегодня, Лондон подумает завтра» они были готовы навязать свои условия капиталу.
Новые люди из провинции представляли грозную силу, и тем больше, чем увереннее они становились в себе как в классе более чем среднего ранга, являясь связующим звеном между высшими и низшими слоями населения. (Фактически термин «средний класс» появляется приблизительно около 1812 г.) К 1834 г. Джон Стюарт Милль уже сожалел, что общественные комментаторы «вращались в своем неизменном кругу землевладельцев, капиталистов и рабочих еще до того, как они начали задумываться о разграничении общества на эти три класса, как будто это произошло по одному из повелений Господних»{150}. Более того, они представляли не просто класс, но сражающийся класс, находящийся на первых порах в союзе с рабочей беднотой (которая должна была, как они считали, идти вслед за ними[156]) против аристократического общества, а позже против обоих: и против пролетариата, и против землевладельцев, особенно в такой организации, как Лига по борьбе против хлебных законов. Они были людьми, рассчитывавшими только на себя, или людьми очень скромного происхождения, от рождения не слишком богатыми, получившими домашнее или официальное высшее образование. (Как и мистер Баундерби у Диккенса в «Тяжелых временах», они с неохотой говорили об этом.) Они были богаты и с каждым годом становились все богаче. И они были уверены, что их карьеры ниспосланы им божественным Провидением, а наука и история объединились, чтобы преподнести им землю на блюдечке. «Политическая экономия», выраженная в нескольких простых догматических утверждениях, сделанных некими журналистами-публицистами, добившимися успеха своими силами, воспевавшими добродетели капитализма (Эдвард Бэнз из «Лидс Меркури» (1774–1848 гг.), Джон Эдвард Тейлор из «Манчестер Гардиан» (1791–1844 гг.), Арчибальд Прентис из «Манчестер тайме» (1792–1857 гг.), Самуэль Смайлз (1812–1904 гг.), придала им уверенность мыслящих людей. Протестантская оппозиционность вроде оппозиционности независимых, унитаристов, баптистов и квакеров в большей мере, чем взгляды представителей методистов, вселяла в них стойкость духа и презрение к бесполезным аристократам. Ни страха, ни раздражения, ни даже сожаления не испытывали наниматели, говорившие своим рабочим: «Бог создал справедливый и беспристрастный закон, нарушать который человек не имеет права, если же он рискнет это сделать, он должен быть уверен, что рано или поздно его настигнет соответствующая кара… Таким образом, когда хозяева смело сочетают это с властью, они могут более эффективно угнетать своих слуг: поступая так, они оскорбляют могущество небес и навлекают на себя проклятие Господне, тогда как слуги, объединившиеся, чтобы вымогать у своих хозяев ту долю дохода, которая всецело принадлежит хозяину, также нарушают законы справедливости»{151}.
Порядок существовал во вселенной, но после этого его уже не стало. Теперь был один Бог, чье имя было пар и который говорил голосом Мальтуса, Мак-Куллоха и всех тех, кто использовал технику.
Интеллигенты, ученые и писатели XVIII в., так защищавшие новых буржуа, не скроют того факта, что те слишком были заняты денежной наживой, чтобы волноваться о чем-либо, не связанном с бизнесом. Они ценили своих интеллигентов, даже когда, как Ричард Кобден (1804–1865 гг.), — они не были слишком удачливыми бизнесменами только потому, что они придерживались практичных идей, поскольку они были практичными людьми, и если им недоставало образования, то это побуждало их с подозрением относиться ко всему, что выходило за рамки эмпиризма. Чарльз Бэббедж (1792–1871 гг.), ученый, предложил им использовать свои научные методы, но напрасно. Сэр Генри Коул, родоначальник промышленного дизайна, технического образования и рационализаторских идей на транспорте, оставил им (при неоценимой помощи германского принца-консорта) самый замечательный памятник их усилиям — Большую выставку 1851 г. Но он был вытеснен из общественной жизни как человек, всюду сующий свой нос, склонный к бюрократии, а все правительства, как известно, питают отвращение ко всему, что напрямую не приносит им выгоды. Джордж Стефенсон, механик-самоучка с угольных копий, занимался новыми железными дорогами; подгоняя их ширину под ширину лошади и коляски, он никогда не думал о чем-либо еще, так же, как одаренный, искушенный, дерзкий, инженер Исамбард Кингдом Брюнель, которому не поставлен памятник в пантеоне инженеров, построенном Самуэлем Смайлзом, а осталась только фраза: «Изобретения Стефенсона принесли такую практическую пользу и выгоду, что сделали его человеком, достойным подражания»{152}. Философы радикального толка приложили все усилия для того, чтобы создать сеть технических учебных заведений, а действующие преподаватели настаивали на том, чтобы курс, прослушанный в них, был очищен, воспитывал новых инженеров базовых отраслей промышленности. К 1848 г. большинство из них были на грани смерти из-за отсутствия какого-либо всеобщего признания того, что подобное технологическое образование могло научить англичанина (столь непохожего на германца или француза) чему-либо полезному. Из стен этих заведений выходили интеллигентные и культурные производственники с пытливым умом, постоянно толпящиеся на собраниях Британской ассоциации за развитие науки, но было бы ошибкой полагать, что таковыми же были все представители этого класса.
Поколение этих людей выросло в промежуток времени между Трафальгарским сражением[157] и Большой выставкой[158]. Их предшественники воспитали культурных и рационально мыслящих провинциальных купцов и министров, интеллектуальную элиту либерального века и должны были испытать менее суровую судьбу: Джозайя Веджвуд (1730–1795 гг.) состоял в FRS, был членом Общества антикваров и членом Лунного общества, где также состоял и Мэтью Бултон, его партнер Джеймс Уатт, а также химик и революционер Пристли. (Его сын Томас проводил опыты с фотографией, издавал научные газеты и субсидировал поэта Кольриджа). Предприниматели XVIII в. обычно строили свои заводы по проектам книг георгианских строителей. Их наследники были если не более культурны, то по меньшей мере более щедры и к 1840 г. у них уже было достаточно денег, чтобы тратить их на псевдобаронские и псевдоготические резиденции и городские ратуши в стиле Ренессанса, перестраивать свои скромные утилитарные или классические церкви в готическом стиле.
Но между георгианской и викторианской эрой наступило время, которое по праву называется мрачным периодом в жизни буржуазии и рабочего класса, чьи очертания Чарльз Диккенс навсегда запечатлел в своем романе «Тяжелые времена».
Ханжеский протестантизм, суровость, самодовольство, невежество при всеобщем почитании пуританской морали, которой всегда сопутствовало лицемерие, — вот какой была эта несчастная эпоха. «Добродетель, — как сказал Дж. М. Янг, — продвигалась вперед широким непобедимым фронтом» (это о тех, кто никогда денег не делал и не контролировал ни свои эмоции, ни свои финансовые расходы), она ступала робкими шагами, слабая и грешная, прямо в грязь, из которой сама и происходила, получая по заслугам за то, что была более милосердна. В этом был некий смысл капиталистической экономики. Мелкие предприниматели должны были приложить немало усилий, чтобы получить большие прибыли от своего бизнеса и стать крупными предпринимателями. Массы новых пролетариев должны были либо влиться в промышленный ритм, где царила жестокая дисциплина труда, либо, если им это не подходит, идти грабить. И даже сегодня сердце сжимается при виде пейзажа, созданного этим поколением{153}:
«Все в Коктауне было либо занято трудом, либо предназначено для того, чтобы там трудились. Если верующие какого-нибудь вероисповедания строили там церковь — а там находилось восемнадцать различных религиозных сект, — они строили нечто вроде склада из красного кирпича, иногда с колоколом в птичьей клетке на верхушке. Все надписи на общественных заведениях города выглядели одинаково, строгие, черно-белые. Тюрьма могла оказаться больницей, а больница могла оказаться тюрьмой, ратуша могла оказаться либо тем, либо другим, а то и тем и другим вместе, поскольку все они были построены так, что напоминали друг друга. Серая действительность повсюду и в каждом материальном аспекте этого города, серая действительность и в духовном состоянии… Все являлось серой действительностью, от лежания в больнице до места на кладбище, и существовало только то, что можно было выразить в цифрах или выставить на продажу на дешевом рынке, или продать по самой высокой цене, все остальное не имело права на существование.
О, бесконечный мир, Аминь»[159].
Таково мрачное описание буржуазного утилитаризма, которое составили агностики XVIII в., философы-радикалы, мнение которых разделяли и евангелисты и пуритане, но он, однако, создал и свою функциональную красоту, выраженную в железных дорогах, мостах и пакгаузах, а также и романтический ужас задымленных, бесконечных серо-черных или красноватых рядов маленьких домишек, выглядывающих из-за заводских стен. Вне этого мира жили новые буржуа (если средства позволяли им покинуть такие места), подчинившие все своей власти, моральному диктату и миссионерскому воздействию, распространявшемуся на черных язычников по всему свету. Представители этого класса олицетворяли деньги, которые давали им власть над миром, их жены не получали от своих мужей денег даже на то, чтобы нормально вести хозяйство, и олицетворяли добродетель своего класса: глупые, необразованные и непрактичные, неграмотные в сексуальном отношении, не имеющие собственности и находящиеся под властью своих мужей. Они были единственной роскошью, которую мог позволить себе этот экономный самостоятельный век. Британские буржуа являлись наиболее крайними представителями своего класса, а по всей Европе подобных им было не так уж много: католики в текстильных районах севера Франции или Каталонии, кальвинисты на Аляске, лютеране-пиетисты в Рейнской области, евреи по всей Центральной и Восточной Европе. Они редко были столь же усердны, как и британские, поскольку зачастую не могли расстаться со старыми традициями сельской жизни и опеки. Леон Фоше был потрясен до боли, несмотря на его доктринерский либерализм, увидев Манчестер 1840-х гг., да и могло ли это не потрясти заезжего наблюдателя из Европы?{154} Но так же как и английская буржуазия, буржуазия других стран становилась чем богаче, тем самоуверенней. С 1830 по 1856 г. свадебное приданое в семье Дансет из Лилля возросло с 15 тыс. до 50 тыс. франков{155} — полное доверие экономическому либерализму и отказ от неэкономической деятельности. Прядильные династии Лилля презирали военную карьеру вплоть до первой мировой войны. Дольфусы из Мульхауза отговаривали юного Фредерика Энгеля от поступления в знаменитый Политехнический, потому что боялись, что обучение там приведет его скорее к военной службе, нежели к карьере бизнесмена. Аристократов же с их родословной военная служба особо не соблазняла; подобно наполеоновским маршалам, они были своими собственными предками.
II
Главным достижением двух революций было то, что они открыли путь к карьере для талантов или по крайней мере для энергии, проницательного ума, трудолюбия и алчности. Конечно, не все карьеры и не до высочайшей ступени, за исключением лишь США. И все же какие необычайные открывались возможности и как далеки были представления о неподвижном иерархическом идеале прошлого от возможностей XIX в.! Кабинет-министр фон Шеле королевства Ганновер отказался принять на государственный пост молодого юриста из-за того, что его отец был переплетчиком и он должен был заниматься этим ремеслом, грязным и смехотворным{156}. Хотя он всего лишь повторил вековую мудрость стабильного докапиталистического общества; в 1750 г. сын переплетчика должен был со всей вероятностью заниматься ремеслом своего отца. Теперь вовсе нет. Четыре дороги к вершинам были открыты перед ним: бизнес, образование (которое позволяло пойти по трем путям — правительственной службы, политики и свободной профессии), искусство и армия. Последняя, во Франции достаточно важная во время революционного и наполеоновского периода, утратила прежнее значение во время длительного мира, а потом и вовсе перестала быть привлекательной. Третья была новой только благодаря общественному признанию исключительных способностей развлекать или трогать публику, признанию более значительному, чем когда-либо прежде, вследствие того, что сценическое искусство было поднято на более высокую ступень; в эдвардианской Британии существовало даже такое явление, как рыцарское звание для актеров или женитьба дворянина на девушке-хористке. Даже в постнаполеоновский период уже существовало такое явление, как кумир-певец (Дженни Линд — «шведский соловей») или танцовщик (Фанни Эльслер) и обожествленные концертные исполнители (Паганини и Ференц Лист).
Не для всех были открыты дороги в бизнесе и образовании, даже из тех, кто был достаточно свободен от обычаев и традиций, чтобы поверить, что такие люди, как он, могут быть приняты в обществе, чтобы знать, как вести себя в обществе индивидуалистов, или осознать необходимость самоусовершенствования. Тому, кто намеревается отправиться в путешествие, необходимо заплатить некую плату: без некоторых личных способностей, хотя бы минимальных, трудно было выходить на широкую дорогу успеха. Такая плата за вступление на путь была, без сомнения, выше для тех, кто вступал на дорогу образования, нежели на путь бизнеса, поскольку даже в странах, которые приняли систему всеобщего образования, начальное образование находилось в величайшем небрежении, и даже там, где оно существовало, оно было ограниченным по политическим причинам и обеспечивало минимум грамотности, знание арифметики и моральное послушание. Тем не менее, как ни парадоксально на первый взгляд, но путь образования казался более привлекательным, чем путь бизнеса.
Это, без сомнения, происходило потому, что вступившему на него требовалось намного меньше революционных изменений в своих привычках и в образе жизни. Ценность обучения, если оно было клерикальным по форме, была признана в традиционном обществе, и образование занимало там гораздо более значительное место, чем в буржуазном обществе. Иметь в семье священника, министра или раввина было величайшей гордостью, на которую только мог рассчитывать небогатый человек; титанические жертвы окупались с лихвой. Восхищение общества теперь было обращено на светского интеллектуала, служащих или учителей или в самых редких случаях на юристов и врачей. Более того, образование теперь не считалось антисоциальным, как им явно был бизнес. Образованному человеку не нужно было изменяться и порывать со своими влечениями, подобно бесстыдным и эгоистичным торговцам и предпринимателям. Зачастую, особенно учителя, просто помогали людям подняться из своего невежества и темноты, которые были причиной их невзгод. Всеобщая жажда обучения утолялась легче, чем всеобщая жажда начать частный бизнес, и наладить школьное обучение было гораздо легче, чем освоить странное искусство делать деньги. Общины почти полностью состояли из мелких крестьянских собственников, мелких торговцев и пролетариев, как в Уэльсе, но могли одновременно желать, чтобы их сыновья стали учителями и министрами, что объяснялось горьким чувством негодования общества по отношению к богатству и бизнесу как таковому.
Тем не менее в некотором смысле образование представляло собой соревнование индивидуумов, «карьера открылась для талантов» и заслуги ценились выше знатности происхождения. В образовании, так же как и в бизнесе, было придумано изобретение — соревновательные экзамены. Как обычно, французская революция создала свое самое логичное изобретение, экзамены параллельных иерархий, при помощи которых происходит прогрессивный отбор студентов из победителей, из интеллектуальной элиты для руководства и управления французским народом. Эрудиция и соревновательные экзамены являлись мечтой для большинства британских мыслителей скромной буржуазной школы; философы-радикалы, последователи Бентама, в начале нашего периода воплотили эту мечту в чрезвычайно простой форме в высшем Британском доме и индийской гражданской службе, несмотря на яростное сопротивление аристократии. Отбор по заслугам, которые определялись на экзаменах или на других образовательных тестах, стал общепринятым образцом, кроме наиболее архаичных европейских общественных служб (таких, как папская или британское внешнеполитическое ведомство), или наиболее демократичных, которые отдавали (как в США) предпочтение выборам, а не экзаменам, как критерию годности на общественный пост. Поэтому, как и другие формы личного соревнования, сдача экзаменов была либеральной формой, но отнюдь не демократической или равноправной.
Главный социальный результат для общества в открытии образования для талантов был парадокс, именно он привел к созданию не «открытого общества» свободного соревнования в бизнесе, а «закрытого общества» бюрократии; но оба, каждое по-своему, они являлись характерными учреждениями либерально-буржуазной эры. Преобладающей чертой высших общественных служб XIX в. главным образом было то же, что и в XVIII в., веке Просвещения: масонское и постфенианское в Центральной и Восточной Европе, наполеоновское во Франции, либеральное и антиклерикальное в других латинских странах, в Британии — по Бентаму. По общему признанию, соревнование было заменено автоматическим продвижением, коль скоро человек с заслугами однажды завоевал свое место на службе; другое дело, насколько быстро и как далеко продвигался человек, все еще зависело (теоретически) от заслуг до тех пор, пока общее равноправие не стало причиной продвижения меньшинства. На первый взгляд, бюрократия совсем не соответствовала идеалам либерального общества. И все же общественные службы были связаны сознанием того, что они были выбраны по заслугам, в атмосфере, где преобладают неподкупность, практическая целесообразность и образование, а не аристократическое происхождение. Даже железная неизбежность автоматического продвижения (которое достигло абсурдных размеров в самой буржуазной организации среднего класса — в британском военно-морском флоте) по крайней мере имела преимущество в отсутствии типично аристократических или монархических привычек выдвижения фаворитов. В обществах, где экономическое развитие отставало, общественные службы тем не менее обеспечивали возможность роста среднего класса[160]. Не случайно в 1848 г. в парламенте Франкфурта 68 % всех депутатов были гражданскими служащими или другими чиновниками (тогда как только 12 % представителей «свободных профессий» и 2,5 % бизнесменов имели депутатские мандаты){157}.
Таким образом, к счастью для потенциального карьериста, постнаполеоновский период почти повсюду был отмечен увеличением государственного аппарата и объема деятельности правительств, хотя и далеко не достаточным, чтобы все желающие из возросшего числа грамотных граждан могли получить в них место. С 1830-х по 1850-е гг. общественные затраты per capita[161] возросли на 25 % в Испании, на 40 — во Франции, на 44 — в России, на 50 — в Бельгии, на 70 — в Австрии, на 75 — в США и более чем на 90 % в Нидерландах. (Только в Британии и в британских колониях, Скандинавии и некоторых отсталых странах расходы правительства на одного человека оставались на прежнем уровне или падали в этот период расцвета экономического либерализма{158}.) Все это происходило не только из-за того, что основные расходы государств шли на армии, которые оставались достаточно большими после наполеоновских войн, несмотря на отсутствие международной военной угрозы: из главных государств только Британия и Франция в 1851 г. имели армии, по численности гораздо меньшие, чем во время апогея власти Наполеона в 1810 г., а некоторые — такие как Россия, различные германские и итальянские государства и Испания — располагали очень большими армиями. Это было вызвано развитием старых и приобретением новых функций государствами. Ибо элементарной ошибкой являлась уверенность в том, что либерализм враждебен бюрократизму. Вульгарно-либеральные лозунги государства, отказавшегося от старинных функций часового, подтверждают тот факт, что государство, которое отказалось от неэффективных и препятствующих развитию функций было более сильным и властным государством, чем раньше. К примеру, к 1848 г. существовали государства, которые обзавелись современными, часто национальными полицейскими силами: так, во Франции они появились в 1798 г., в Ирландии в 1823 г., в Англии в 1829 г. и в Испании (гражданская гвардия) в 1844 г. Вне Британии для государств стало нормой иметь общественную систему образования, а США было государством, которое имело или намеревалось заиметь общественную службу железных дорог, государством, которое имело большую и постоянно растущую почтовую службу, для удовлетворения быстро растущих потребностей буржуазии и частного сообщения. Рост населения сделал необходимым создание более сложной судебной системы, а рост городов и муниципальных общественных проблем привел к увеличению системы муниципальной администрации. Независимо от того, были ли функции правительства новыми или старыми, они все больше руководствовались единой национальной гражданской службой обеспечением служащих полным рабочим днем, высшие эшелоны которых свободно передвигались и повышались центральными властями во всех государствах. Тем не менее пока функционировала такая служба и могла сократить ряд служащих и общий расход на администрацию, борясь с коррупцией и сокращая служащих неполного рабочего дня, она создавала гораздо более грозную правительственную машину. Наиболее простые функции либерального государства — эффективное обложение и сбор налогов чиновниками, находящимися на жалованье, или создание регулярной национальной сельской полиции, обо всем этом дореволюционные абсолютистские режимы и мечтать не могли. Так же и с уровнем обложения налогами; иногда применялся прогрессивный подоходный налог[162], допустимый в данном либеральном государстве: в 1840 г. в либеральной Британии расходы правительства были в 4 раза выше, чем у правительства автократичной России.
Не многие из этих бюрократических постов были тем маршальским жезлом, который легендарный наполеоновский солдат, носил у себя в ранце. Из 130 тыс. гражданских служащих во Франции 1839 г.{159} большинство были почтовыми служащими, учителями, меньше было налоговых служащих, юристов и т. п. только 450 служащих министерства внутренних дел, 350 — министерства иностранных дел, состоявшем в основном из клерков; с человеческой точки зрения, их жизни, которая тоже хорошо прослеживается в литературе от Диккенса до Гоголя, не позавидуешь, их привилегии общественной службы и уверенности в завтрашнем дне, при которых им приходилось голодать на протяжении всей жизни. Должностей, которые действительно приравнивались бы к хорошей карьере выходца из среднего класса, было мало, в финансовом отношении ни один служащий благородного происхождения не мог когда-нибудь надеяться на большее, чем скромный комфорт. Даже сегодня класс управленцев британской гражданской службы, которая была создана благодаря реформам середины XIX в., приравниваемый к среднему классу в буржуазной иерархии, состоит из 3500 человек. Каким бы скромным в Британии ни было положение мелких служащих или белых воротничков, оно было несравнимо лучше положения рабочей бедноты. Они не занимались физическим трудом. Чистые руки и белые воротнички ставили их, пусть символически, на сторону богачей. И они являлись для рабочих публичной властью. Простые люди должны были выстраиваться к ним в очередь, чтобы получить документы, регулировавшие их жизнь, а они размахивали перед ними руками, выставляя за дверь и говоря о том, что им не положено делать. В наиболее отсталых странах (а также и в демократических США) такой служащий помогал найти работу братьям и племянникам, а во многих других странах его могли подкупить. Для множества крестьянских и рабочих семей, для которых все возможности подняться по общественной лестнице были маловероятными — мелкая администрация, учительство и духовенство, — таких мест теоретически можно было достигнуть, но для этого их сыновьям нужно было почти штурмовать Гималаи.
Свободные профессии едва ли были их сферой, поскольку, чтобы стать врачом, юристом, профессором (что в Европе означало преподавать в средней школе, а также в университете) или каким-нибудь другим образованным человеком, занимающимся разнообразной деятельностью{160}, человек должен был много лет учиться, обладать исключительным талантом или способностями. В Британии в 1851 г. насчитывалось около 16 тыс. Аристов (не считая судей) и около 1700 студентов-юристов[163], около 17 тыс. врачей и хирургов и 3,5 тыс. студентов-медиков и ассистентов, менее 3 тыс. архитекторов, около 1300 издателей и писателей. (Французский термин «журналист» еще не вошел в официальное употребление). Юрист и врач были двумя наиболее традиционными профессиями. Третья — духовенство давала меньше возможностей, чем можно было бы ожидать, только разве что (исключая проповедников протестантской секты), число этих служителей росло медленнее, чем население. Благодаря антиклерикальному рвению правительства, — Иосиф II запретил 359 аббатств и монастырей. Испанцы в пору либерализма вообще упразднили все монастыри и аббатства, и только некоторые из духовных профессий остались на контрактной основе.
И лишь одна профессия была реально доступной — учитель школы светской или религиозной. Ряд учительских профессий, которые в основном пополнялись крестьянами, ремесленниками и выходцами из других скромных семей, не были такими уж ничтожными в западных странах, в Британии около 76 тыс. женщин и мужчин называли себя школьными педагогами, не считая 20 тыс. гувернанток, хорошо известный последний источник для бедных образованных девушек, не способных или не желающих зарабатывать менее респектабельными путями. Более того, учительство было немногочисленной, но растущей профессией. Она оплачивалась плохо, но в самых филистерских странах, вроде Британии и США, обыкновенный школьный учитель был по праву уважаемым человеком. Учитель представлял идеал века, когда впервые простые люди подняли головы и увидели, что с невежеством может быть покончено; конечно, это были мужчины и женщины, чья жизнь и призвание состояли в том, чтобы дать детям возможность, которой их родители никогда не имели, открыть для них мир, сделать их людьми правдивыми и высокообразованными. Бизнес, конечно, являлся наиболее доступной карьерой для талантов, и в быстро растущей экономике возможности были, разумеется, велики. В узкомасштабной природе большого числа предприятий преобладание субконтракта, скромных закупок и продажи делало их относительно доступными. Но ни материальные, ни социальные, ни культурные условия не являлись благоприятными для бедняков. Во-первых (и преуспевающие всегда это предусматривали), эволюция индустриальной экономики зависит от того, что наемные рабочие появляются быстрее, чем наниматели или ремесленники. На каждого пришедшего в верхние классы бизнеса необходимо намного больше пришедших в низшие классы. Во-вторых, экономическая независимость требовала технической квалификации, определенного мировоззрения, финансовых ресурсов, которых просто не было у большинства мужчин и женщин. А те счастливчики, у кого они были, к примеру, члены религиозных меньшинств и сект, чье отношение к подобной деятельности известно социологам, могли преуспеть: большинство крепостных из местечка Иваново — российского Манчестера, — ставшие производителями текстиля, относились к секте староверов{161}. Но было бы совершенно нереально ожидать от тех, кто не имел такой возможности — к примеру, большинство российских крестьян, — что они поступят подобным образом.
III
Ни одна группа населения не приветствовала доступ к открывшимся карьерам для талантов так страстно, как те меньшинства, которые до сих пор были лишены возможности достигать высокого положения не потому, что не были знатного происхождения, а потому что они страдали от официальной и социальной дискриминации. Энтузиазм, с которым французские протестанты ринулись в общественную жизни во время и после революции, превзошло лишь настоящее извержение вулкана талантов из числа евреев в западных государствах. До освобождения, которое подготовил рационализм XVIII в. и принесла французская революция, для еврея существовало только два пути, чтобы достичь высшего положения: коммерция или финансы и толкование святого закона — и оба ограничивали его узкой, напоминающей гетто общиной, из которой только несколько допущенных ко двору евреев, или других людей богатых и осторожных — даже в Британии и Голландии — старались не сделать лишнего шага в опасный и непопулярный свет известности. Грубые и подвыпившие скептики были категорически против освобождения евреев, да и общая масса населения была еще не готова к этому. Века социального угнетения заставили обитателей еврейских гетто самим закрыть перед собой двери, отказываясь от любого шага во внешний мир из-за своей ортодоксальности, расценивая этот поступок как вероотступничество и измену. В XVIII в. родоначальники еврейской либерализации в Германии и Австрии, такие как Мозес Мендельсон (1729–1786), были осуждены как перебежчики и атеисты. Большое число исповедующих иудаизм из быстро растущих гетто в восточных районах Польского и Литовского королевства продолжали жить замкнуто, с подозрением относясь к враждебно настроенным к ним крестьянам, будучи приверженными к ученым ортодоксальным литовским раввинам и к восторженным и нищим хасидам. Характерно, что из 46 революционеров Галиции, арестованных австрийскими властями в 1834 г. только один был евреем{162} Но в небольших коммунах на Западе евреи оценили свои новые возможности, даже когда им пришлось заплатить за это, формально совершив обряд крещения, как это нередко бывало в полуосвобожденных странах, любой ценой получая официальные посты. Таких постов не достигли еще даже бизнесмены. Ротшильды, короли международного еврейства, были не только богаты. Богатства они смогли добиться и раньше, теперь же политические и военные изменения давали беспрецедентные возможности заниматься международным финансированием. Теперь можно было показать, что они богаты, занять общественное положение, приблизительно соответствующее их богатству, и даже возвыситься до дворянского статуса, которым их начали жаловать в 1816 г. европейские короли (они стали в 1823 г. наследными габсбургскими баронами).
Более потрясающим, чем богатство евреев, был расцвет еврейских талантов в светских искусствах, науках и профессиях. К XX в. число их было все еще скромным, хотя к 1848 г. величайший еврейский мыслитель XIX столетия и наиболее успешный еврейский политик уже достигли зрелости: Карл Маркс (1818–1883) и Бенджамин Дизраэли (1804–1881). Среди евреев было немного ученых, только несколько еврейских математиков высокого, но не наивысшего ранга. Мейербер (1791–1864) и Мендельсон-Бартольди (1809–1847) не были композиторами высочайшего класса среди современников, а вот среди поэтов Генрих Гейне (1797–1856) своим творчеством пережил века. Из евреев не вышло выдающихся художников, не было и еврейских исполнителей-музыкантов, и только одна главная театральная фигура, актриса Рашель (1821–1858). Но фактически то, что создано гениями, не является показателем человеческого освобождения, которое скорее измеряется неожиданным изобилием менее знаменитых еврейских представителей в западноевропейской культуре и общественной жизни, особенно во Франции и более всего в германских государствах, которые дали язык и идеологию, при помощи которых был возведен мост через пропасть, отделявшую средневековье от XIX столетия, для эмигрировавших из Нидерландов евреев. Двойственная революция дала евреям то, что как никогда при христианстве приблизило их к равноправию. Те, кто осознал свои возможности, хотел более всего ассимилироваться в новом обществе, и их симпатии по вполне понятным причинам были на стороне либерализма. Хотя положение евреев было сомнительным и нелегким, и несмотря на то, что эксплуатируемые массы, находящиеся во власти эндемического антисемитизма, теперь с готовностью отождествляли еврея с буржуа[164], — это положение серьезно не эксплуатировалось политиками-демагогами. Во Франции и Западной Германии (но больше нигде) некоторые молодые евреи мечтали о еще более совершенном обществе, во французском сен-симонизме заметен еврейский элемент (Олинде Родригес, братья Перейра, Леон Галеви, д’Эйхталь) и в меньшей степени в германском коммунизме (Мозес Гесс, поэт Гейне и, конечно, Маркс, который тем не менее с полным безразличием относился к своему еврейскому происхождению и связям).
Положение евреев заставляло их ассимилироваться в буржуазном обществе. Они составляли меньшинство. Они уже были в подавляющем большинстве городскими жителями до такой степени, что могли противостоять всем невзгодам урбанизации. В городах статистиками была отмечена более низкая заболеваемость и смертность среди евреев. Они были поголовно грамотными и не занимались сельским хозяйством. Многие из их числа уже занимались коммерцией или овладели какими-либо профессиями. Само положение постоянно заставляло их обдумывать новые ситуации и идеи; и еще следует упомянуть о скрытом страхе, который они постоянно испытывали. С другой стороны, подавляющее большинство людей в мире гораздо труднее приспосабливались к новому обществу.
Это происходило частично из-за того, что непробиваемые доспехи обычаев не давали им понять, что от них требуется делать: так молодые алжирцы благородного происхождения, привезенные в Париж, чтобы получить европейское образование в 1840-х гг. были потрясены, узнав, что приглашены в королевскую столицу для чего-то другого, а не с целью торговли с королем и дворянами. Более того, новое общество не давало легких путей приспособления. Те, кто принял законы буржуазного общества, кто перенял образ жизни среднего класса, оказался в выигрыше, те, кто не смог или не хотел этого сделать, оказался за бортом. Существовало нечто большее, чем простое политическое предубеждение, в требовании привилегий собственности, которое выдвигало правительство умеренных либералов в 1830-х гг.; человек, который оказался неспособным копить имущество, был неполноценным человеком и поэтому едва ли являлся полноценным гражданином. Крайности такого отношения проявились там, где европейский средний класс наладил контакт с необращенными язычниками, стараясь обратить их в христианскую веру при помощи образованных миссионеров, привлечь к торговле и убедить носить штаны (не делая больших различий между этими намерениями) или приобщая их к либеральному законодательству. Если они принимали все это, либерализм был готов даровать им полное гражданство со всеми его правами или надежду стать один день почти такими же хорошими, как англичанне хороши для британцев. Такое отношение прекрасно отражено в senatusconsulte[165] Наполеона III, который несколько лет спустя после нашего периода учредил гражданство для алжирцев: «Il peut, sur sa demande, être admis à jouir des droits de citoyen français; dans ce cas il est régi par les lois civiles et politiques de la France»[166]{163}.
Все, от чего им следовало в действительности отказаться, был Ислам; если кто-то не хотел этого — а мало кто хотел, — тогда он оставался подданным, а не гражданином.
Всеобщее презрение «цивилизованных» к «варварам» (в число которых входили и подавляющее большинство бедных рабочих-надомников){164} основывалось на этом чувстве превосходства. Мир среднего класса был открыт для всех. Те, кто не смог войти в него, были людьми, которым не хватало образования, моральных сил или энергии, и оно автоматически проклинало их, или в лучшем случае историческое или расовое наследие постоянно вредило им, или они все-таки извлекали выгоду из своего положения. Период, который закончился почти в середине столетия, явил, таким образом, пример бессердечия не только потому, что нищета, окружавшая средний класс, была такой шокирующей, что богачи учились не замечать ее, чтобы ее ужасы потрясали только заезжих иностранцев (как сегодня поражают ужасы индийских трущоб), но потому, что беднота, как и иностранные «дикари», были и вовсе нелюди. Если ж судьбе было угодно сделать их промышленными рабочими, они были просто массой, которую нужно заставлять проходить правильную дисциплинированную формовку по принуждению, где драконовская фабричная дисциплина будет насаждаться при помощи государства. (Характерно, что современный средний класс уверенно совместил принципы равноправия перед законом и умышленно пристрастные законы о труде, если рассматривать британский закон о хозяине и слуге от 1823 г., по которому рабочие подвергались наказанию заключением в тюрьму за нарушение контракта, а наниматели к мизерным штрафам, если они вообще с них взимались{165}.) Они должны были находиться в состоянии, близком к голоду, потому что иначе они просто не смогли бы работать не будучи подвержены чисто «человеческим» побуждениям. В конце 1830-х гг. наниматели сообщали Вилерме о том, что все делается в интересах самих рабочих и что рабочие должны постоянно проводить время в хлопотах, чтобы показывать своим детям хороший пример, а нищета служит гарантией их хорошего поведения{166}. Таким образом, бедняков было так много, что надо было надеяться, для их собственного блага, что, следуя законам Мальтуса, бедняки вымрут от голода в такой степени, что останется лишь жизнеспособный максимум рабочего населения, иначе per absurdum[167] бедняки создадут собственный контроль за ростом населения путем воздержания от чрезмерного приумножения своего потомства.
Это был хотя и маленький, но шаг к формальному признанию неравенства, как доказывал в своей вступительной лекции в Collège de France в 1853 г. Анри Бодрийар, и это неравенство являлось одним из трех столпов человеческого общества, другие два — собственность и наследование{167}. Иерархическое общество, таким образом, было перестроено на основании формального равенства. Оно буквально утратило то, что делало его в прежние времена терпимым, всеобщее убеждение общества в том, что у людей есть обязанности и права, что достоинство измеряется не только деньгами и что низшие классы имеют право на свою скромную жизнь в том общественном положении, к которому их призвал Господь.