Век революции. Европа 1789 — 1848 — страница 14 из 19

ИДЕОЛОГИЯ: СВЕТСКАЯ

(Мистер Бентам) ради удовольствия вытачивает на токарном станке деревянную утварь, о чудеса, он так же может вытачивать и людей. Он не очень-то любит поэзию и едва ли способен извлечь мораль из Шекспира. Его дом обогревается и освещается паром. Он один из тех, кто предпочитает искусственное натуральным вещам и полагает, что человеческий ум всемогущ. У него глубокое отвращение к тому, что происходит у него за дверью, к зеленым полям и деревьям, он всегда и все измеряет выгодой.

В. Хэзлитт. Дух Времени, 1825 г.

Коммунисты считают ниже своего достоинства скрывать свои взгляды и цели. Они открыто заявляют, что их цели можно достигнуть только путем насильственного ниспровержения всех существующих условий жизни. Заставьте правящие классы дрожать от коммунистической революции. Пролетариям нечего терять, кроме своих цепей. Завоюют же они весь мир. Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

К. Маркс и Ф. Энгельс Манифест Коммунистической партии, 1848 г.

I

Количество религиозных идеологий заставляет нас испытывать гордость за то место в мире, которое религия занимает в событиях 1789–1848 гг. а светская идеология удивляет качеством. За небольшим исключением все значительные мыслители нашего периода говорили на светском языке, невзирая на то, какую религию они исповедовали. Многое из того, о чем они думали (и то, что простые люди воспринимали как должное, не слишком об этом задумываясь), будет обсуждаться ниже под более подходящими заглавиями — наука и искусство, некоторые мы уже обсудили. Сейчас мы остановимся на том, что стало главной темой после двойственной революции: природа общества и путь, которым оно шло или должно было идти. По этой ключевой проблеме существовало два разных мнения: одни придерживались того пути, которым мир шел, а другие считали иначе, другими словами, одни верили в прогресс, другие нет. В известном смысле существовало только одно мнение (Weltanschauung[189]), имевшее значение, и ряд других мнений, которые, несмотря на их заслуги, по сути являлись негативной критикой главного, победоносного, рационалистического, мнение гуманистов-просветителей XVIII в. Его передовые представители твердо (и справедливо) считали, что человеческая история — это подъем, а не спуск и не медленное сползание по наклонной плоскости. Они могли наблюдать, как научные знания человека, его способность управлять техникой и природой возрастают с каждым днем.

Они верили, что человеческое общество и каждый человек может становиться лучше благодаря разуму, и им суждено стать лучше в процессе истории. По данным пунктам мнения буржуазных либералов и революционных пролетарских социалистов сходились.

До 1789 г. наиболее сильные и передовые формулировки этой идеологии прогресса принадлежали классическому буржуазному либерализму. Ее основная система была настолько основательно разработана в XVII и XVIII вв., что обсуждать ее здесь не стоит. Она была узкой, ясной и четко ограниченной философией, которая находила свои простейшие объяснения, как и следовало ожидать, в Британии и Франции.

Она была строго рационалистичной и светской, придерживалась убеждения, что люди способны в принципе понимать и подчинять все вопросы своему разуму, и склонной к иррациональному поведению и институтам (среди которых традиционализм и все религии, которые скорее склонны все затемнять, чем просвещать). С философской точки зрения она была ближе к материализму или эмпиризму, так как придерживалась идеологии, которая черпала силу и методы из науки, в этом случае — в основном из математики и физики XVII в., в которых произошли революционные перевороты. Ее основные положения о мире и человеке были отмечены крайним индивидуализмом, который был обязан скорее самоанализу представителей среднего класса или наблюдению за их поведением, чем априорным принципам, на которых должны основываться и которые должны быть выражены в психологии (хотя в 1789 г. это слово еще не существовало) так называемой ассоциативной школы.

Короче, для классического либерализма человеческий мир состоял из независимых индивидуальных частиц с определенными внутренними желаниями и побуждениями, каждая из которых больше всего стремится максимально удовлетворить свои желания и максимально уменьшить число неудовлетворенных, действуя так же, как и все другие[190], и, естественно, не признает никаких ограничений и прав на вмешательство в его побуждения. Другими словами, каждый человек, естественно, владеет жизнью, свободой и ищет счастья, как сказано в американской Декларации независимости, хотя наиболее либерально мыслящие просветители предпочитали не зачислять этого в естественные права. В процессе поиска этого личного интереса каждый человек по своей воле в равном соревновании находит полезным или неизбежным вступать в определенные отношения с другими людьми, и это сплетение полезных соглашений, которые часто выражались при помощи откровенно коммерческой терминологии словом «контракт», формировали общество и общественные и политические группы. Конечно, такие соглашения и ассоциации предусматривали некоторое сокращение неограниченной свободы делать то, что он желает; одной из задач политики является задача сократить такое вмешательство до минимума. За исключением таких неразрывных возрастных групп, как родители и дети, человек, следуя классическому либерализму (чьим литературным символом был Робинзон Крузо), являлся общественным животным только потому, что он сосуществовал большими группами. Социальные задачи поэтому являются арифметической суммой индивидуальных задач. Счастье (термин, который принес его последователям столько же неприятностей, сколько и гонителям) было главным объектом для каждого индивидуума, наивысшее счастье наибольшего числа людей и являлось целью общества.

Фактически чистый утилитаризм, который подгонял все человеческие отношения до образца, только что нарисованного, и относился к таким бестактным философам, как великий Томас Гоббс в XVII в., или ограниченным вождям среднего класса школы британских мыслителей и публицистов, к числу которых принадлежали и Иеремия Бентам (1748–1832), Джеймс Милль (1773–1836), и более всего к классическим, политическим экономистам по двум причинам: на первом месте находилась идеология, которая совершенно отрицает все, кроме рациональных подсчетов личной выгоды, до «нелепости ходьбы на ходулях» (используя выражение Бентама), вступая в конфликт с некоторыми сильными инстинктами поведения среднего класса, которые он намеревался развивать[191]. Таким образом, из этого следовало, что рациональная и личная выгода должна легко оправдывать большее вмешательство в личную свободу делать все, что пожелает и хранить то, что он имел, что было для всех приемлемо. (Томас Гоббс, чьи книги британские утилитаристы коллекционировали, и публиковали, считал, что утилитаризм предотвращал любые ограничения государственной власти, и последователи Бентама сами первые шли с готовностью на бюрократическую службу государства, думая, что оно обеспечит наибольшее счастье наибольшему числу людей.) В итоге те, кто надеялся, что частная собственность, а также предпринимательство и личная свобода будут охраняться, часто предпочитали метафизическую поддержку естественного права ненадежной полезности. Более того, философия, которая полностью запрещала мораль и долг, сводя их к рациональному подсчету, могла легко ослабить то чувство внутренней гармонии среди несчастной бедноты, на которой держалась социальная стабильность.

Утилитаризм по этим причинам никогда не становился главной либеральной идеологией среднего класса. Он предусматривал резкое сокращение и изменение всех традиционных институтов, которые не могли ответить на главные вопросы: рационально ли это? полезно ли это? поможет ли это создать наибольшее счастье наибольшему числу людей? Но он не годился ни для воодушевления на революцию, ни на то, чтобы защитить от нее. Слабый философ Джон Локк более, чем величественный Томас Гоббс, остался любимым мыслителем вульгарных либералистов, поскольку он по крайней мере ставил частную собственность выше вмешательства, как наиболее естественное право. А французские революционеры были в восторге от требования свободы для предпринимательства («tout citoyen est libre d’employer ses bras, son industrie et ses capitaux comme il juge bon et utile â lui-même… Il peut fabriquer ce qui lui plaît et il lui plait»[192]){210} в форме главного естественного права на свободу («L’exercise des droits naturels de chaque homme n’a de bornes que celles qui assurent aux autres membres de la société la jouissance des mêmes droits»[193]){211}.

Таким образом, классический либерализм в своей политической мысли отклонялся от смелости и суровости, которые делали его такой могучей и революционной силой. В экономической мысли у него было меньше запретов частично потому, что уверенность среднего класса в победе капитализма была намного сильнее, чем уверенность в политическом превосходстве буржуазии над абсолютизмом или невежественной толпой, а частично потому, что классические предположения о том, что природа и естественное положение человека, без сомнения, подходило для специфической ситуации рынка гораздо больше, чем положение о гуманности вообще. В конечном итоге классическая политическая экономия и Томас Гоббс составляют наиболее впечатляющий интеллектуальный монумент либеральной идеологии. Ее великий период начинается немного раньше, чем тот, с которым знакомит эта книга. Публикация в 1776 г. книги Адама Смита (1723–1790) «Богатство народов» отмечает начало этого периода, «Принципы политической экономии» Давида Рикардо (1817) — ее пик, а 1830 г. — начало ее заката или трансформации. Тем не менее ее упрощенные версии продолжали завоевывать последователей среди бизнесменов на протяжении нашего периода.

Социальным аргументом политической экономии Адама Смита были красота и удобства. Это правда, что гуманизм был представлен по существу, свободными личностями, обладающими определенной психологией, преследующими свои личные интересы, соревнующимися друг с другом. Но эти действия, если им позволить функционировать, по мере возможности беспрепятственно создают не только естественный социальный порядок (что ясно из тех искусственных порядков, как наделение аристократов наследственными имущественными правами, обскурантизм, традиция или невежественное вмешательство), но и скорейшее увеличение благосостояния наций — удобства и благополучие и, таким образом, счастье всех людей. Основой этого естественного порядка являлось общественное разделение труда. Можно научно доказать, что существование класса капиталистов, владеющих средствами производства, приносило пользу всем, включая класс рабочих, которые сдают себя внаем членам класса капиталистов, а также можно было научно доказать, что интересы Британии и Ямайки соблюдаются наилучшим образом, когда одно государство производит мануфактурные товары, а другое — сахарное сырье. Потому что увеличение богатства наций произошло благодаря действиям владельцев собственности, частных предпринимателей и благодаря накоплению капитала и могло быть доказано, что любой другой метод достижения благосостояния общества должен замедлить его или остановить совсем. Более того, общество, в котором царит экономическое неравенство, является результатом деятельности человеческой природы, что совместимо с естественным неравенством людей и справедливо. Поскольку совершенно отдельно от предоставления наиболее бедным людям лучших условий жизни, чем они имели, оно основывалось на наиболее равноправном из всех отношений, обмене эквивалентов на рынке. Как считает современный ученый, «никто не зависел от благотворительности других, потому что за все, что один получил от другого, взамен он отдавал соответствующий эквивалент. Более того, свободная игра природных сил станет разрушительной во всех случаях, когда отношения не построены на содействии общественному благу»{212}.

Прогресс, таким образом, был так же естественен, как и капитализм. Убери искусственные препятствия с его пути, которые воздвигло прошлое, и он должен обязательно произойти; было очевидно, что прогресс производства шел рука об руку с искусствами, наукой и цивилизацией в целом. Не подумайте, что люди, придерживавшиеся таких взглядов, были специальными адвокатами имущественных прав бизнесменов. Это были люди, которые верили, что значительное историческое оправдание буржуазного строя в этот период было в том, что для человечества путь вперед шел через капитализм. Сила этого «панглоссианства» заключалась не только в бесспорной способности доказать ее экономические теоремы дедуктивными аргументами на факте очевидного прогресса капитализма и цивилизации XVIII в. Наоборот, капитализм начал спотыкаться не потому, что Рикардо обнаружил противоречия внутри системы, которые предвидел Смит, но потому, что действительные экономические и социальные результаты капитализма оказались не такими успешными, как их предсказывали. Политическая экономия в первой половине XIX столетия стала более мрачной, чем процветающая наука. Естественно, можно было все еще считать, что несчастье бедных, которые были обречены влачить жалкое существование на грани голода или которые (как утверждал Рикардо) страдали от введения машин[194], которое все еще должно было составить величайшее счастье большинства людей, которых просто оказалось гораздо меньше, чем можно было рассчитывать. Но такие факты, а также заметные трудности капиталистической экспансии в период с 1810 по 1840-е гг. охладили оптимизм и подхлестнули критические исследования, особенно в сфере распределения являющейся противовесом производству, рассмотрением которого главным образом поколение Смита и занималось. Политическая экономия Давида Рикардо, шедевр дедуктивной строгости, внесла значительные элементы разногласия в естественную гармонию, на которой ранние экономисты заработали деньги. Он даже подчеркивал сильнее, чем это делал Смит, определенные факторы, которые могли привести двигатель экономического прогресса к остановке, ослабив снабжение его необходимым горючим, таким как тенденция к снижению скорости роста прибыли. Более того, он создал всеобщую теорию стоимости труда, которой нужно было дать ход, чтобы она превратилась в мощный аргумент против капитализма. Тем не менее его замечательное мышление и его страстная поддержка тех практических объектов, сторонниками которых являлось большинство британских бизнесменов — свободную торговлю и враждебность к землевладельцам, — помогли завоевать классической политической экономии более прочное место, чем раньше, в либеральной идеологии. Для практических целей инициативные группы проводников реформ среднего класса в Британии в постнаполеоновский период были вооружены сочетанием утилитаризма Бентама и экономикой Рикардо. В свою очередь значительные достижения Смита и Рикардо, подкрепленные достижениями британской промышленности и торговли, повернули политическую экономию в основном к британской науке, оттеснили французских экономистов (которые совсем недолго делили с ней лидерство в XVIII в.) на менее значительную роль предшественников или помощников, экономистов-неклассиков для рассеивания нападающих. Более того, они сделали политэкономию неотъемлемым символом либерального прогресса. Бразилия учредила кафедру по этому предмету в 1808 г. — задолго до Франции, — которую возглавил популяризатор Адама Смита Ж.-Б. Сэй (ведущий французский экономист) и утилитарист-анархист Уильям Годвин. Аргентина едва получила независимость, когда в 1823 г. в новом университете Буэнос-Айреса начали обучать политической экономии на основе только что переведенного Рикардо и Джеймса Милля, но не раньше, чем на Кубе, где была открыта кафедра еще в 1818 г. Тот факт, что обычное экономическое поведение правителей Латинской Америки страшно напугало европейских финансистов и экономистов, не повлиял на их привязанность к ортодоксальной экономике.

В политике, как мы видели, либеральная идеология была непоследовательной. Теоретически она осталась разделенной между утилитаризмом и адаптациями старых доктрин естественного права и естественного закона, из которых последние превалировали. В своей практической программе она разрывалась между верой в народное правительство, т. е. в правление большинства, что было логично и отражало факт, что те, кто в действительности совершал революции и стоял за спиной реформ, настаивая на их осуществлении, не относились к среднему классу, но представляли мобилизованные массы[195], а более распространенная вера в правительство имущей элиты была проявлением борьбы между радикализмом и виггизмом, пользуясь британской терминологией. Поскольку их правительства действительно были народными, и если большинство действительно правило (если интересы меньшинства были принесены в жертву, что логически было неизбежно), могло ли фактическое большинство — наиболее многочисленный и беднейший класс{213} — быть уверено в том, что смогут гарантировать свободу и довести до конца веления разума, которые совпадали, что было очевидно, с программой либералов среднего класса?

До французской революции главной причиной тревоги в этом отношении было невежество и суеверие рабочей бедноты, которая часто находилась под влиянием короля и священника. Революция сама ввела дополнительную опасность в левое крыло, антикапиталистическую программу, такую, которая подразумевалась в некоторых аспектах якобинской диктатуры. Умеренные виги за границей увидели эту опасность раньше: Эдмунд Бёрк[196], чья экономическая идеология была идеологией Адама Смита{214} переработанной в откровенно иррациональную веру в добродетель традиций, последовательность и медленный органический рост, которая с тех пор осуществляла теоретическую поддержку консерватизму. Практические либералы на континенте отстранились от политической демократии, отдавая предпочтение конституционной монархии с правом собственности или в крайнем случае любому старому абсолютизму, который обещал им гарантировать их интересы. После 1793–1794 гг. только чрезмерно недовольные или слишком самонадеянные буржуа, к примеру в Британии, были готовы с Джеймсом Миллем полагаться на свою способность сохранить поддержку трудящейся бедноты всегда, даже в условиях демократической республики.

Социальное недовольство, революционные движения и социалистические теории постнаполеоновского периода усилили эту дилемму, революция 1830 г. сделала ее еще острее. Либерализм и демократия стали противниками: лозунг французской революции — свобода, равенство и братство — выражал скорее противоречие, чем примирение. Естественно, что это проявилось в доме революции, во Франции. Алексис Токвиль (1805–1859), который посвятил свой замечательно острый интеллект анализу тенденций, присущих американской демократии (1835 г.), а позже тенденциям французской революции, прекрасно выжил во время умеренного либерального кризиса демократии этого периода, или скорее он оказался особенно близким по духу умеренным либералам западного мира с 1945 г. Возможно, это естественно в духе его афоризма: «С XVIII в. там текли как из одного источника две реки. Одна несет человека к свободным учреждениям, другая к абсолютной власти»{215}. В Британии Джеймс Милль, стойкий и уверенный приверженец буржуазной демократии, тоже заметно отличался от своего сына Джона Стюарта Милля (1806–1873), странно желавшего защищать права меньшинства от большинства, и это желание благородного и беспокойного человека преобладало в его книге «О свободе» (1859 г.).

II

В то время, как либеральная идеология утратила свой прежний наступательный порыв — либералы стали сомневаться в неизбежности и желательности прогресса, — и появилась новая идеология, переиначившая старые истины XVIII в. — социализм. Разум, наука и прогресс лежали в ее твердом основании. Что отличало социалистов нашего периода от приверженцев идеального общества с общественной собственностью, периодически заглядывающих в историческую литературу, так это безоговорочное одобрение промышленной революции, которая создала саму возможность современного социализма. Граф Клод де Сен-Симон (1760–1825), традиционно считавшийся родоначальником утопического социализма, хотя его учение занимает гораздо более сомнительное положение, был первым и передовым апостолом «индустриализации» и «индустриалистов» (оба слова были его собственным изобретением). Его последователи стали социалистами, смелыми технологами, финансистами и работниками индустрии или и тем и другим сразу. Сен-Симонизм, таким образом, занимает особое место в истории как капиталистического, так и антикапиталистического развития. Роберт Оуэн (1771–1858) в Британии сам был преуспевающим бизнесменом в хлопковой промышленности и был уверен в том, что лучшее общество возможно не в силу его твердой уверенности в способности человека к совершенствованию в обществе, но также благодаря наглядным творениям общества потенциального изобилия индустриальной революции. Фридрих Энгельс, хотя и неохотно, также работал в хлопковом бизнесе. Никто из новых социалистов не хотел повернуть стрелки часов социальной эволюции назад, хотя многие из их последователей этого желали. Даже Шарль Фурье (1772–1837), последний оптимист из числа отцов-основателей социализма, говоря об индустриализации, считал, что решение скорее находится в будущем, чем в прошлом.

Более того, сами аргументы классического либерализма могли и были с готовностью использованы против капиталистического общества, которое они помогали строить. Счастье было в самом деле, как сказал Сен-Жюст, «новой мечтой Европы»{216}, без труда можно было наблюдать за великим счастьем великого множества людей и ясно было, что достигнуть его для бедных рабочих невозможно. И было нетрудно отделить поиски счастья от представлений эгоистичного человека, как поступали обожатели Бентама — Уильям Годвин, Роберт Оуэн, Томас Ходжкин.

Основной необходимой целью всего сущего является состояние счастья, писал Оуэн{217}, «но счастья нельзя достигнуть в одиночку, бесполезно ожидать изолированного счастья, все должны принимать участие в его достижении, так как немногие никогда не достигнут его».

Кроме того, классическая политическая экономия Рикардо могла работать и против капитализма, то, что преисполнило после 1830 г. экономистов среднего класса в учении Рикардо тревогой и уважением к нему, являлось источником вдохновения для агитаторов и разрушителей общества. Если, как утверждает политическая экономия, труд был источником всех богатств, тогда почему большинство его производителей живет на грани нищеты? Потому что, как показывал Рикардо, хотя он чувствовал свою вину за то, что написал заключение своей теории, капиталист присваивает в форме дохода излишек, который произвел рабочий более и сверх того, что он получил в виде зарплаты. (Утверждение о том, что землевладельцы также присваивали часть излишков, не повлияло особенно на предмет.) Фактически капиталист эксплуатировал рабочего. Оставалось только убрать капиталиста и таким образом уничтожить эксплуатацию. Группа Рикардо, экономистов-трудовиков, вскоре появилась и в Британии, чтобы изучить вопрос и подвести итог.

Если бы капитализм фактически достиг того, чего от него ожидали в дни подъема политической экономии, подобный критицизм не получил бы резонанса. В противоположность тому, что часто допускается, бедным удавалось совершать революцию, благодаря которой улучшились бы их жизненные условия. В период создания теории социализма между публикацией книги Роберта Оуэна «Новый взгляд на общество» (1813–1814 гг.){218} и «Коммунистическим Манифестом» (1848 г.) имели место депрессия, снижение заработной платы, тяжелые времена безработицы из-за внедрения машинной техники и сомнения в будущем экспансии экономики, все это было более, чем очевидным[197]. Критики тем не менее могли заметить не только несправедливость экономики, но и нарушения в производстве, ее внутренние противоречия. Были обнаружены присущие этой экономике циклические колебания — кризисы капитализма (Сисмонди, Бэйд, Энгельс), которые предвидели ее сторонники, а возможности этих кризисов отрицал закон, автором которого являлся Ж.-Б. Сэй (1767–1823). Вряд ли они могли не заметить, что в этот период происходило все более несправедливое распределение национального дохода (богатые богатели, а бедные беднели), и это было не случайно, а являлось результатом действия системы. Короче, они могли заметить, что капитализм не только несправедлив, но также и то, что он работает плохо, а поскольку он работал, то производил обратные результаты, обратные тем, что ему и предрекали его защитники. Поскольку новые социалисты почти доказали свою правоту, опережая события при помощи классического франко-британского либерализма, оставляя позади буржуазных либералов, новое общество, которое они защищали, не обязательно развивалось пренебрегая традиционным классическим гуманизмом и либеральными идеями. Мир, в котором все счастливы и каждый человек полно и свободно реализовывал себя или свой потенциал, общество, в котором царила свобода, а правительство, осуществлявшее насилие, исчезло, такое общество являлось основной целью и либералов, и социалистов. То, что отличало различных членов идеологического содружества, происходило от гуманизма и просвещения. По этому вопросу тем не менее социализм расходился с классической либеральной традицией.

На первое место ставится его разрыв с положением либералов о том, что общество — это совокупность или комбинация его индивидуальных составляющих и что его мотивирующей силой были их личные интересы и соревнование. Пойдя таким путем, социализм вернулся к старейшим традициям идеологии гуманизма и к понятию, что человек — существо общественное. Люди обычно живут вместе и помогают друг другу. Общество являлось прискорбным сокращением неограниченного естественного права человека делать то, что он хочет, но устанавливает регулирование его жизни, счастья и нивелирует его индивидуальность. Идея Смита о том, что обмен эквивалентами на рынке обеспечивал социальную справедливость, шокировал их как непостижимый и аморальный факт. Большинство простых людей придерживались того же взгляда, даже когда не могли его выразить. Многие критики капитализма выступали против антигуманизма буржуазного общества (технический термин «отчуждение», который использовали гегельянцы и ранний Маркс, отражает древнюю концепцию общества как дома человека в большей степени, чем местоположение человека с неприкрепленной деятельностью), порицая сам путь цивилизации, рационализма науки и технологии. Новые социалисты в отличие от революционеров типа старых ремесленников поэт Уильям Блейк и Жан-Жак Руссо поступали совсем иначе. Они разделяли не только традиционную идею общества как дома для человека, но и старую концепцию о том, что прежде чем были установлены классовое общество и собственность, человек жил более или менее гармонично; концепцию, которую выдвинули Руссо, идеализируя примитивного человека, и неискушенные радикальные памфлетисты в легендах о том, как однажды свободные и живущие по-братски люди были завоеваны чужестранными правителями — саксов завоевали норманны, а галлов — тевтоны. «Гений, — говорил Фурье, — должен вновь отыскать тропы примитивного счастья и приспособить его к условиям современной промышленности»{219}. Примитивный коммунизм прошел через века и через океаны, чтобы создать модель коммунизма будущего. Во-вторых, социализм принял форму аргументации, которая если и не выходила за рамки классической либеральной традиции, то и не очень с ней совпадала эволюционно и исторически. Для классических либералов и ранних современных социалистов их планы были естественны и рациональны и отличались от искусственного и иррационального общества, чьи невежество и тирания выплеснулись в мир. Теперь, когда прогресс просвещения показал человечеству то, что было рациональным, все, что оставалось сделать, это убрать препятствия, которые мешали простому чувству выбрать этот путь. Социалисты-утописты (Сен-Симон, Оуэн, Фурье и др.) были настолько твердо убеждены, что нужно только твердо провозгласить истину, а все люди с образованием и чувством справедливости должны немедленно принять ее, что первоначально они ограничивали свои усилия по реализации социализма простой пропагандой, адресованной в первую очередь зависимым классам — рабочим, хотя, без сомнения, это приносило им пользу, так как они, к несчастью, были неграмотные и отсталые, а также на строительство лоцманов социализма — коммунистических колоний и кооперативных предприятий, большей частью находившихся на открытых пространствах Америки, где традиции исторической отсталости не стояли на пути передовых людей. «Новая Гармония» Оуэна была основана в Индиане; в США насчитывалось около 34 завезенных туда или основанных там — «фаланстеров» Фурье и бесчисленных колоний, возникших при содействии христианских коммунистов, — Кобетта и др. Сен-симонисты менее придерживались практики коммун, но никогда не переставали искать просвещенных самодержцев, готовых принять и осуществить их предложения и планы, и нашли такого в лице невероятного Мехмета-Али, правителя Египта.

Элемент исторической эволюции присутствовал в этом случае классического рационализма при строительстве лучшего общества, поскольку идеология прогресса подразумевает, что эволюция может развиваться, минуя некоторые ступени исторического развития. А Карл Маркс (1818–1883) перенес центр тяжести этого аргумента на социализм, с его рациональности или желательности на его историческую неизбежность; таким образом, социализм получил свое наиболее грозное интеллектуальное оружие, от которого до сих пор пытаются защититься спорящие с этим учением. Маркс вывел эту линию аргументации из сочетания франко-британских и германских идеологических традиций (английской политической экономии, французского социализма и германской философии). По Марксу, человеческое общество неизбежно должно было разрушить примитивный коммунизм, разделив общество на классы, неизбежно развиваясь через последующие классовые общества; каждое, невзирая на свою несправедливость, в то же время являлось и прогрессивным; каждое содержит в себе внутренние противоречия, которые на определенном этапе развития становятся препятствием для дальнейшего прогресса и генерирует силы для их преодоления. Капитализм явился последним из таких обществ, и Маркс с тех пор, атакуя его, использовал все свое потрясающее мир красноречие, чтобы возвещать о его исторических достижениях. Но капитализм может быть показан при помощи политической экономии, как обладающий внутренними противоречиями, которые неизбежно делают его на определенном этапе преградой для дальнейшего прогресса и ввергнут его в кризис, из которого он не сможет выйти. Капитализм, более того, неизбежно создавал своего собственного могильщика — пролетариат, численность которого и недовольство которого должны расти, в то время как экономическая власть все больше и больше концентрируется, так что станет уязвима для переворота. Пролетарская революция, таким образом, неизбежно должна опрокинуть эту власть. Но также говорится о том, что социальная система, которая соответствует интересам рабочего класса, является социализмом или коммунизмом. Как капитализм превалировал не просто потому, что был более рационален, чем феодализм, так же и социализм победит из-за неизбежности победы рабочих. Глупо было бы считать, что он был вечным идеалом, который люди могли бы реализовать, будь они более образованны во времена Людовика XIV. Социализм был дитя капиталистического общества. Оно даже не было еще сформировано должным образом, прежде чем перемены в обществе создали для этого условия. Но раз условия были созданы, победа была неизбежна, «поскольку человечество всегда ставит перед собой такие задачи, какие может решить»{220}.

III

По сравнению с этими относительно связными идеологиями прогресса те, что сопротивлялись ему, едва ли заслуживают названия идеологий. Это были позиции, скорее нуждавшиеся в общем интеллектуальном методе и полагавшиеся на силу своего внутреннего отношения к слабостям буржуазного общества и непоколебимую уверенность в том, что слабостей было больше, чем можно иметь либерализму в жизни.

Главной темой их критики был этот либерализм, разрушивший социальный порядок, или сообщество, которое до этих пор человек считал необходимым для жизни, и поместивший на его место невыносимую анархию борьбы всех против всех (каждый человек за себя и дьявол выберет самого слабого) и бесчеловечность рынка. По этому вопросу консерваторы и революционные антипрогрессисты, или представители богачей и бедноты, соглашались даже с социализмом; конвергенция, которая была очень характерна в среде романтиков и создавала такое странное резюме, как демократия тори или федеральный социализм. Консерваторы были склонны отождествлять идеальный социальный порядок, или настолько близкий к идеальному, насколько он был осуществим, поскольку социальные амбиции предпочитающих комфорт всегда более скромны, чем у бедняков, с любым режимом, которому угрожала двойственная революция, или с некотором особым типом государства в прошлом — средневековым феодализмом. Они также подчеркивали элемент порядка в обществе, поскольку это он охранял тех, кто находился на высших ступенях социальной иерархии, от тех, кто внизу. Революционеры, как мы видели, думали скорее о некоторых отдаленных золотых временах в прошлом, когда дела у людей шли хорошо, поскольку никакое существующее общество никогда не устраивало бедных. Они также подчеркивали взаимопомощь и общие чувства того времени больше, чем его «порядок».

Тем не менее и те и другие соглашались, что старый режим должен был быть лучше или был лучше нового. При том режиме Бог сделал их высокопоставленными или скромными и установил их сословие, которое благоволило консерваторам, но он также возложил и обязанности (как бы легко или плохо они ни исполнялись) на тех, кто находился наверху. Люди были не равны, но они не были предметами потребления, годными для продажи на рынке. Кроме всего прочего, они жили вместе в плотной структуре социальных и личностных отношений, построенных на основании обычаев, общественных институтов и обязательств. Без сомнения, секретарь Меттерниха Гентц и британский радикальный демагог и журналист Уильям Коббет (1762–1835) имели совсем разные идеи в голове, но оба одинаково нападали на Реформацию, которая вводила принципы буржуазного общества. И даже Фридрих Энгельс, самый стойкий приверженец прогресса, нарисовал довольно идиллическую картину старого общества XVIII в., которое сокрушила промышленная революция.

Не имея основательной теории эволюции, консервативные мыслители затруднялись определить, в чем состояла «причина зла». В первую очередь был виноват разум или более конкретно — рационализм XVIII в., который глупо и нечестиво пытался вмешаться в дела, слишком сложные для человеческого понимания и организации: общество нельзя планировать так же как машины. Берк писал: «Лучше было бы забыть все — энциклопедию и все, что создано экономистами, и вернуться к тем старым правилам и принципам, благодаря которым до сих пор правители становились великими, а нации счастливыми»{221} Инстинкт традиции, религиозная вера, человеческая натура, правда как понятие, противоположное фальши, были выстроены в порядке, зависящем от интеллектуальных склонностей мыслителя, в противовес систематическому рационализму. Но всех в конце концов рассудила история.

Ибо если у консервативных мыслителей отсутствовало чувство исторического прогресса, то у них было обостренное чувство различия между обществами, сформированными и прошедшими естественную поэтапную стабилизацию, которые в процессе истории противопоставлялись тем, что были созданы сразу и искусственно. Если они не могли объяснить, как были скроены исторические одежды, и отрицали, что они были скроены, зато любили объяснять, как они были удобно сшиты для длительной носки.

Наиболее серьезное интеллектуальное усилие консервативной идеологии было осуществлено относительно исторического анализа и реабилитации прошлого, изучения преемственности как противоположности революции. Ее наиболее важными представителями были не те странные французы-эмигранты де Бональд (1753–1840) и Жозеф де Местр (1753–1821), которые пытались реабилитировать мертвое прошлое, зачастую при помощи рационалистических аргументов склоняясь к лунатизму, даже если их задачей было создание добродетелей иррационализма, а такие люди, как Эдмунд Берк в Англии и германская историческая школа права, которые узаконили все еще существовавший старый режим на основании его исторической преемственности.

IV

Остается упомянуть группу идеологов, свободно балансировавших между прогрессистами и консерваторами, или, выражаясь социальной терминологией, между промышленной буржуазией и пролетариатом на стороне аристократов, торговцев и представителей феодализма. Главными носителями этих идей были радикальные «маленькие люди» Западной Европы и Соединенных Штатов и наиболее умеренные представители среднего класса Центральной и Южной Европы, сносно, но не совсем удобно устроившиеся в рамках аристократического или монархического общества. Они тем не менее верили в прогресс. Никто из них не был готов участвовать в прогрессе до обретения его логических либеральных или социалистических результатов, первые — потому что это означало для них, мелких ремесленников, лавочников, фермеров и бизнесменов, становиться либо капиталистом, либо рабочими, последние — потому что они были слишком слабы и после опыта якобинской диктатуры слишком напуганы, чтобы отстаивать власть своих королей, чьими служащими они часто были. Взгляды обеих этих групп тем не менее сочетали либеральные компоненты (и в первую очередь безоговорочно социалистические) с ант и либеральными, прогрессивные — с консервативными. Более того, эта сложность и противоречивость позволяла им смотреть глубже в природу общества, чем прогрессивным либералам или консерваторам. Они стали диалектиками.

Наиболее заметным мыслителем (или скорее интуитивным гением) первой из этих групп мелкобуржуазных радикалов был уже умерший к тому времени Жан-Жак Руссо. Колебавшийся между чистым индивидуализмом и убеждением, что человек в сообществе отвечает только за себя, между идеалом государства, основанного на разуме, и понятием разума как противоположности чувству, между признанием того, что прогресс был неизбежен, и уверенностью, что он разрушил гармонию естественного первобытного человека; он выражал свою личную дилемму так же, как и дилемму тех классов, которые не могли ни принять уверенность либералов во владельцах фабрик, ни веру социалистов в пролетариев. Взгляды этого скандального и нервного, но все же великого человека в деталях нас не интересуют, поскольку не существовало и особой школы учения Руссо, хотя во II году Робеспьер и якобинцы обращались к его учению. Влияние его интеллекта было сильным и проникающим, особенно среди романтиков Германии, но это было не влияние системы, а влияние позиции и чувства. Его влияние на мелкобуржуазных радикалов и плебеев было безмерно, хотя среди наиболее тупоголовых, у которых почитался такой националист, как Мадзини, не находило последователей. В основном его учение растворилось в более ортодоксальных адаптациях рационализма XVIII столетия, таких как учения Томаса Джефферсона (1743–1826) и Томаса Пейна (1737–1809).

Недавние академические моды были замечены в глубоком непонимании его учения. Они высмеивали традиции, по которым он ставится в ряд с Вольтером и энциклопедистами как первопроходец Просвещения и революции, потому что был их критиком. Но те, кто находился под его влиянием, считали его частью Просвещения, а те кто переиздавал его работы в маленьких типографиях радикалов в начале XIX в., автоматически издавали его вместе с Вольтером, Гольбахом и др. Недавние критики либерализма нападали на него как на прародителя левого тоталитаризма. Но фактически он не оказал никакого влияния на современное учение коммунизма и марксизма[198]. Его типичными последователями в течение всего нашего периода были мелкие буржуазные радикалы-якобинцы джефферсоновского и мадзиниевского типа: верившие в демократию, национализм и государство мелких собственников, с равным разделением собственности и должностей. В наш период он более других считался борцом за равноправие, за свободу, против тирании и эксплуатации («человек рожден свободным, но повсюду он в оковах»), за демократию против олигархии, за простого естественного человека, не испорченного искушениями богатства и образования, за чувства и против холодной расчетливости.

Вторая группа, которую, наверное, лучше всего назвать германскими философами, была гораздо сложнее. Более того, поскольку ее члены не имели ни власти, чтобы разрушить общества, ни экономических ресурсов, чтобы провести промышленную революцию, они были склонны сосредоточивать внимание на создании тщательно разработанных теорий. В Германии классических либералов было немного. Вильгельм фон Гумбольдт (1767–1835), брат великого ученого, наиболее среди них знаменит. Среди интеллигентов высших и средних классов Германии вера в неизбежность прогресса и пользу научного и экономического развития соединялась с верой в добродетели просвещенных «отеческих» или бюрократических администраций, и чувство ответственности у высших должностных лиц являлось, возможно, наиболее общим отношением, очень подходящим классу, к которому принадлежит столько гражданских чиновников, а также профессоров на государственной службе. Великий Гёте, сам министр и тайный советник малого государства, хорошо иллюстрирует это отношение{222}. Средний класс нуждается — часто формулируя это с философской точки зрения как неизбежную работу, вытекающую из исторических тенденций — в том, чтобы им управляло просвещенное государство, оно лучше всего представляло интересы германского умеренного либерализма. Тот факт, что германские государства всегда наилучшим образом проявляли живую и действенную инициативу в организации экономического и образовательного прогресса и что политика полного невмешательства была не только политикой, предпочтительной для германского бизнеса, не уменьшало стремления к созданию такого просвещенного государства.

Таким образом, хотя мы и можем понять практический взгляд мыслителей среднего класса (исходя из особенностей их исторического положения) по сравнению с теми, что были у мыслителей других стран, но в таком случае нам трудно объяснить ту особую холодность по отношению к классическому либерализму в его чистой форме, которая исходит почти ото всех германских мыслителей. Банальности либерализма — философский материализм или эмпиризм, Ньютон, картезианские анализы и все остальное — делают большинство германских мыслителей крайне неудобными: мистицизм, символизм и крупные обобщения об органических мирах привлекали их. Возможно, националистическая реакция против французской культуры, которая преобладала в начале XVIII в., помогла усилить тевтонизацию германской мысли. Предпосылкой к этому было усиление экономической, интеллектуальной и политической жизни, поскольку время, упадок между Реформацией и концом XVIII в., способствовало архаизации германской мысли — философской, научной или в сфере искусства, — значительно отличаясь от основной традиции XVIII в. в Западной Европе[199]. И в то время, когда классическое мировоззрение XVIII в. не находило в себе силы для дальнейшего развития, германская философская мысль оказалась в преимущественном положении и это объясняет ее возросшее влияние на интеллектуальную жизнь в XIX в.

Наиболее впечатляющим выражением этого явилась германская классическая философия, основные учения которой были созданы в период с 1760 по 1830 г. вместе с классической немецкой литературой и в тесной связи с ней. (Не следует забывать, что поэт Гёте был ученым и крупным философом-натуралистом, а поэт Шиллер был не только профессором истории[200], но и автором выдающихся трактатов по философии.) Иммануил Кант (1724–1804) и Георг Вильгельм Фридрих Гегель (1770–1831) являются ее светилами. После 1830 г. процесс дезинтеграции, начавшийся в политической экономии (интеллектуальный расцвет рационализма XVIII в.), охватил германскую философию. Из нее вышли «младогегельянцы» и, естественно, марксизм.

Германская классическая философия была, и это всегда нужно помнить, глубоко буржуазным феноменом. Все ее ведущие фигуры (Кант, Гегель, Фихте, Шеллинг) приветствовали французскую революцию и долгое время оставались ее сторонниками — Гегель оставался сторонником Наполеона до самого сражения при Йене (1806 г.). Просвещение было основным содержанием мысли Канта, что типично для XVIII в., и отправной точкой для Гегеля. Философия этих мыслителей была глубоко пронизана идеей прогресса: первым великим достижением Канта было выдвижение гипотезы происхождения и развития солнечной системы, в то время как вся философия Гегеля является доказательством необходимости эволюции (или, выражаясь социальным термином, историзма) и прогресса. Хотя Гегель с самого начала был противником крайне левого крыла французской революции и сам придерживался глубоко консервативных взглядов, он ни на мгновение не сомневался в исторической необходимости этой революции, основавшей буржуазное общество. Более того, в противовес большинству последующих академических философов Кант, Фихте, и особенно Гегель изучили некоторые экономические учения (физиократов, как Фихте, британских экономистов, как Кант и Гегель), и есть основание полагать, что Кант и молодой Гегель считали себя последователями учения Адама Смита{223}.

Этот буржуазный уклон германской философии был особенно нагляден в учении Канта, который всегда оставался сторонником левых либералов: в его последних работах (1795 г.) благородно доказывается положение о необходимости всеобщего мира через всемирную федерацию республик, которые откажутся от войны, но в других он высказывался более мрачно, чем Гегель. Тогда как в учении Канта, жившего аскетом в простом, строгом профессорском жилище в отдаленном прусском Кенигсберге, общественное содержание, которое так характерно для британских и французских мыслителей, было уменьшено до аскетизма, возвышенной абстракции, особенно моральной абстракции воли[201]. Учение Гегеля, как все читатели знают, достаточно абстрактно. Хотя по крайней мере в начальной стадии понятнее, чем его абстракции, были его попытки прийти к согласию с обществом — обществом буржуазным, и действительно в его изучении труда как основного фактора человечности (человек изготавливает орудия, потому что он сознательное существо, и это первое выражение его воли — как он сказал в своей лекции в 1805–1806 гг.){224}.

Гегель владел острым пером в абстрактной манере, тем же орудием, которым владели классические либеральные экономисты, и случайно явился одним из источников марксизма.

Тем не менее с самого начала германская философия по важным позициям отличалась от классического либерализма, причем в гораздо большей степени гегелевская, чем философия Канта. В первую очередь она была, исключительно идеалистической, отрицая материализм или эмпиризм классической традиции. Во-вторых, поскольку основным элементом философии Канта является индивидуум — даже в форме индивидуальной совести, — отправной точкой у Гегеля является коллектив (сообщность), на который он смотрит как на разделяющийся на индивидуумов под воздействием исторического развития. Знаменитая диалектика Гегеля — теория прогресса (во всех сферах) через непрекращающееся решение противоречий — получила первоначальный стимул в силу глубокого понимания противоречий между индивидуальным и коллективным. Более того, с самого начала их позиция на границах пространства последовательного буржуазно-либерального прогресса и, возможно, неспособность для них участвовать в нем позволяла германским мыслителям лучше осознавать его границы и противоречия. Без сомнения, это было неизбежно, но разве наряду с тяжелыми потерями не было и больших выгод? И разве, в свою очередь, ему на смену не прийдет что-то новое?

Таким образом, мы считаем, что классическая, и особенно гегелевская, философия идет параллельно с двойственной философией Руссо относительно ее взгляда на мир, хотя в отличие от него философы предприняли титанические усилия, чтобы заключить свои противоречия в одну всеобъемлющую научно обоснованную систему. (Руссо невольно оказал огромное эмоциональное влияние на Канта, о котором известно, что он нарушил свою неизменную привычку послеобеденного моциона только два раза: раз, когда узнал о падении Бастилии, и второй — на несколько дней, — когда читал «Эмиля»[202]). В жизни разочарованные философы-революционеры смотрели на проблему примирения реально, что в случае с Гегелем, после нескольких лет сомнений вылилось в определенную форму — он остался двух мнений о положении Пруссии вплоть до падения Наполеона и, как Гёте, не проявлял интереса к освободительным войнам — идеализиации прусского государства. Теоретически мимолетность исторически обреченных обществ была построена на их философиях. Абсолютной истины нет. Развитие самого исторического процесса, который проходил через диалектику противоречий и был познан через диалектический метод или по крайней мере так считали младогегельянцы, готовые следовать логике немецкой классической философии, не считая того положения, в котором их великий учитель сам хотел сомневаться (поскольку он страстно желал, хотя и несколько нелогично, положить предел истории, познав Абсолютную истину); как после 1830 г., они уже были готовы вновь стать на путь революции, который их учителя либо отвергали, либо, как Гёте, никогда не выбирали. Но исход революций 1830–1848 гг. был не просто победой либерализма среднего класса. А революция в умах, возникшая на основе распада классической немецкой философии, была ни философией Жиронды, ни философией радикалов, а философией Карла Маркса.

Таким образом, период двойственной революции явился и триумфом наиболее тщательно разработанной идеологии мелкой буржуазии и либералов среднего класса, и их расхождения под влиянием государств и обществ, которые они сами создали или приветствовали. 1830 г., ознаменовавшийся возрождением крупного западноевропейского революционного движения после застоя эпохи Ватерлоо, также явился началом кризиса. Им было суждено пережить его, хотя и утратив прежнее значение: никто из экономистов классического либерализма позднего периода не обрел авторитета Смита и Рикардо (конечно, и Милль в том числе, который представлял британских либеральных экономистов-философов с 1840-х гг.), никто из классических германских философов не оказал такого влияния, как Кант и Гегель, а французские жирондисты и якобинцы в 1830, 1848 гг. и после были пигмеями по сравнению с их предшественниками 1789–1794 гг. В этом отношении Мадзини середины XIX в. не может сравниться с Жан-Жаком Руссо XVIII в. Но великая традиция, главное течение интеллектуального развития со времен Ренессанса, не умерла — она превратилась в свою противоположность. Маркс был по своему положению и по подходу наследником классических экономистов и философов. Но общество, чьим пророком и архитектором он надеялся стать, было совсем не тем, о котором он думал.

ГЛАВА 14