Вели мне жить — страница 22 из 33

Химический эксперимент не прошёл даром: пуповина отрезана, она оторвалась от него, и людские волнения, страсти, кипевшие у неё в душе, улеглись. Комната пуста. Рейф Эштон обводит знакомые стены взглядом.

Снова повторяет, но уже с другим оттенком смысла: «Я не вернусь». Но ей теперь всё равно. Вернётся он или нет, её здесь не будет.

— Я обещала Вану поехать с ним в Корнуолл. Вернее, приехать к нему после того, как мы повидаемся. Я не могла уехать просто так, не попрощавшись. Времени совсем мало, я не могу отвлекать тебя подробностями.

— Ты любишь Вана?

— Нет. Наверное, нет.

— А он тебя?

— Тоже нет. Просто нам хорошо вместе. Как тебе с Беллой.

Но тут она слукавила: между двумя их парочками нет ничего общего. У них с Ваном всё по-другому: они как два противоположных конца качелей, два полюса термометра, два разных полушария, два разных конца света. Все параллельные линии похожи, все одинаковы: все двигаются либо в одном, либо в противоположном направлении. И они не пересекаются, не сходятся, не высекают искру радости, — у них нет ни начала, ни конца: одна ровная сплошная прямая.

— Почему ты мне раньше не сказала?

— Да всё некогда было. Я собиралась, каждый вечер, но потом не выдержала — снова заболела голова. Понимаешь, когда я одна в комнате, на меня давят воспоминания. Я решила, что мне надо уехать. Помнишь, ты говорил, что сходишь с ума. И Белла тоже… ну словом, она… — Кстати, я не знала, что её мать переезжает к ней жить. Я Бёлле сказала, что решаешь только ты. Я не хотела на тебя влиять. Решаешь ты.

— Понимаю, — буркнул Рейф.

На нарциссы она даже не взглянула. Всё равно ничего не изменить. Подошла, посмотрела. Улыбнулась: «Спасибо тебе за цветы».

Она смотрит на нарциссы. Они желтеют как весеннее солнышко на непривычно чистом столе, рядом с аккуратно сложенной стопкой книг.

Он говорит: «Надеюсь, ты будешь счастлива».

Она в ответ: «О каком счастье ты говоришь!..» Она сама не ожидала, что её слова прозвучат так горько, разочарованно. «Я хочу сказать…» — и снова осекается, потому что не хочет пугать его рассказами о последней своей болезни. В последнее время в Лондоне эпидемии инфлюэнцы идут одна за другой.

В письмах она ему об этом не писала. Зачем писать о грустном? Она же хотела его поддержать: он говорил, ему помогают её письма. О чём же тогда она ему писала? Вон посмотри, — слева на нижней полке лежит последняя пачка писем. Достань, прочти! На за что. Не хочу больше ни о чём слышать, не хочу допытываться — не хочу! Она же сказала Бёлле: «Пусть Рейф сам решает, как ему быть». А что если он не решил?

— Я хотела, как лучше. Помнишь, ты говорил, что сходишь с ума, разрываешься на части? Вот я и подумала, что так будет лучше для нас всех, для тебя, в первую очередь.

Она продолжает:

— Я думала, ты понял. Я не хотела, чтоб ты понапрасну беспокоился. Тут нет твоей вины.

Просто я действительно каждый раз леденела от страха — в этом ты прав. Но знаешь, почему? Знаешь? Акушерки предупредили меня, что, пока идёт война, мне лучше не рожать.

— Господи! — застонал он.

А войне нет конца.



Он делает шаг вперёд — точно «па» в балете. Берёт её за руки: «У тебя всегда такие прохладные ладони, Джулия. Мне они часто снятся: нежные прохладные цветы». Значит, учтивость ещё не умерла, если он сравнил её руки с утренними цветами. «Позволь мне ничего не объяснять. Но я хочу, чтоб ты знала: прекраснее тебя нет женщины в целом мире». И дальше без перехода, на одном дыхании: «Белла хочет ребёнка. Если бы это касалось только её и меня, всё было бы в порядке. Но есть нечто сильнее нас». Он говорит о ребёнке. Белла тоже заговаривала о ребёнке. Но понимает ли она, о чём речь? Знает ли, чего хочет? Сумеет ли решиться? Или это просто обычная женская уловка — проститутки таким способом часто заманивают солдат? Нет, такие резкие противопоставления не в её духе. Это не её стиль.

Он тянет её руку к себе, покрывая поцелуями. «Вот закончится война, — ты увидишь, я хочу, чтобы ты знала…» О чём он? Всё уже давным-давно сказано, говорить больше не о чем. Ему пора. Зачем ворошить старое, зачем разжигать давно потухший костёр? Ещё раз она этого не выдержит. На душе у неё спокойно. Тихо. Её ладони — он только что сказал, — как нежные прохладные цветы.

— До свиданья, Рейф. Спасибо за нарциссы, — только и успевает она произнести, провожая его до двери.

Медленным движением он перекидывает через плечо одеяло, берёт в одну руку шинель, в другую — фуражку. Встаёт перед ней навытяжку, как Rosenkavalier{96}, как рыцарь перед дамой своего сердца, как перед ней когда-то стоял молодой влюблённый в неё поэт.

— До свиданья, Рейф. Я напишу.

Надо было так случиться, что именно сейчас, — не раньше, не позже, — когда всё разрешилось (Рейф ушёл) и надо было срочно собираться в дорогу, к ней пришёл Фредерик. Ни он, ни Эльза не сподобились прийти, когда они действительно были ей нужны, когда вокруг не было ни души, и она лежала пластом, больная гриппом. Но стоило ей выздороветь, встать на ноги и воспрянуть душой, благодаря Ванио, стоило ей благополучно забыть о Фредерико, как он объявился. Она и не заметила, как он вошёл, — как всегда, тихо-тихо: так бывало в те дни, когда они с Эльзой здесь квартировали. В дверь вроде не звонили, на стук она сразу не отозвалась, решив, что это снова г-жа Амез или Марта, или кто-то из девушек беспокоит её по пустяшному поводу: «Почтальон принёс письма, г-жа Эштон, — я подумала, вдруг в них что-то срочное». А это, оказывается, Фредерико.

Она не бросилась ему навстречу. В её доме этот гость был своим. Он тут же сбросил шляпу, потёртое пальтецо и сел, устроившись поудобнее.

— Я сейчас согрею чай.

В полутёмной комнате было прохладно, и свежо пахло белым гиацинтом. Он сидел напротив неё. Ей не хотелось вспоминать тот день, когда они с Эльзой только приехали и он сел напротив. Теперь на нём обычный городской костюм, в нём он похож на помощника стряпчего. Одно выдаёт его с головой — рыжая борода! Сбрей он её, — ни за что было бы не отличить от конторского служащего или — ей снова вспомнилось, как он здесь сидел и писал, — от учителя, проверяющего школьные тетрадки.

Зачем же сейчас пожаловал? Почему не месяц назад, когда ей так его не хватало, когда ей было так одиноко? Верно, его тогда не было в Лондоне, — он вынужден был мотаться между домом Молли Крофт в Хемстеде и её коттеджем в Кенте, — так ей, видите, было удобнее.

— Ну что, Рико? — сказала она устало, чтоб заполнить паузу. Ей и эти-то слова дались с трудом: она чувствовала себя выжатой, как лимон. Да и он был не лучше: кожа бледная, с землистым оттенком, — видно, что измотан. Вся эта затея с гремучей смесью в пробирке — не более чем интеллектуальный tour de force.[13] А стихи? Так, пиротехника, средство выпустить пар — или пустить пыль в глаза. Но зачем? К чему вся эта шумиха вокруг богатого жизненного опыта, добытого любой ценой, сексуальных переживаний, понимания? Может, мужчинам это и надо, но для женщин — для каждой — здесь скрыта физиологическая ловушка и опасность, с какого боку ни посмотреть. Будешь очень разборчивой, рискуешь засидеться в девушках и засохнуть во цвете лет. Другая опасность: превратиться с годами в опрятную hausfrau.[14] А захочешь красивой жизни, тебя и здесь подстерегает опасность: не будешь вылезать из операционных в парижских больницах (как бедная Белла).

Остаётся одна спасительная возможность — быть художником. Но и здесь не избежать опасности: женщина, выбравшая творческий путь, поневоле становится андрогином — мужественно-женственной по складу ума, аналогично мужчине, представляющему собой женственно-мужской тип сознания{97}. Правда, Фредерико категорически не согласен с ней в этом вопросе, хотя и принял безоговорочно её стихи. Не забывай, кричит он ей: мужчина — это мужчина и только мужчина, а женщина — это женщина. Для их поколения его пронзительный павлиний крик прозвучал как гимн любви и гимн смерти.

Он готов был умереть за то, во что верит, — и умрёт, пожалуй. Но это его выбор: он — художник, он — мужчина. А каково женщине? Если она не боготворимая им мать-богиня, а такая же, как он, одарённая творческая натура, — решает те же вопросы, стоит перед тем же, пусть и несколько иным, выбором? Два художника — это всегда больше, чем две возможности. Как было у неё когда-то с Рейфом.

Остаётся только ждать. Вот она и ждёт, пока Ван доедет, снова устроится, а она тем временем сложит вещи, купит билет. Стоит ли тут беспокоиться? А Рико, похоже, чем-то обеспокоен, он говорит о чём-то, как ей кажется, не относящемся к делу. О чём это он?

— Вы действительно едете в Корнуолл?

— Да. А почему вы спрашиваете? Я полагала, это и так понятно. Вы сами привели Вана в дом, не так ли? Сказали мне: «Вы с Ваном созданы друг для друга», так?

— Да, так, — подтвердил он. И тут же:

— А может, вам лучше поселиться отдельно, у нас? Там всё устроено. Мы даже успели заготовить на зиму варенье. Оставили книги.

Он что, предлагает ей свой корнуолльский коттедж?

— И потом, наш дом в двух шагах от дома Вана. Он может навещать вас хоть каждый день.

Это что же получается? И это тот самый Рико, который показывал ей, как танцует Древо Жизни? Издавал пронзительно-победный павлиний крик? Трубил гимн смерти, крича, что мужчине мужнино, а женщине — женино?

Неужели он всерьёз?

— Да поймите же, — настаивал он, — ведь это огромная разница!

Он сидел бледный, как простыня, — лондонские туманы и дожди давно смыли с его лица загар. Он по-пуритански щепетилен. Джулии его речи показались настолько странными, что она даже решила, что он лукавит или вкладывает в свои слова какой-то иной смысл. Он же был удивлён — и уязвлён — тем, что Джулия едет одна в Корнуолл и собирается жить у Вана в доме. Почему? — Джулия этого не понимала.