овно он сам был всего лишь зрителем».
Огромный объем богатств империи и почти третья часть ее земель не подлежали налогообложению, будучи собственностью благотворительных фондов — вакфов. «Благотворительность, — сказал поэт Джами, — подобна мускусу, который можно найти, даже если он спрятан, ибо его выдает аромат благодарности».
Строительство мостов часто производилось в качестве богоугодного дела, а их ремонт оплачивался за счет пожертвований. На средства благотворительности, освященной одобрением религии, существовало множество общественных учреждений. Больной мог бесплатно лечиться в больнице при мечети, путешественник имел право бесплатно провести три ночи на постоялом дворе, получая пропитание. Сумасшедший, если только за ним не была закреплена роль деревенского дурачка, получал уход в приюте для душевнобольных. Когда антиквар Постэль, посланный Людовиком XIV искать на восточных базарах старинные манускрипты, попал в тяжелое положение, добросердечные янычары пригласили его питаться за их общим столом. Вплоть до XVII века западные путешественники часто отмечали полное отсутствие нищих; позже, когда они появились, они образовали собственный цех, дабы, подобно всем остальным, занять свое место в обществе. В XIX веке Элиот вспоминал безногого нищего, обитавшего в Тарабье на берегу Босфора: он приветствовал проходящих элегантным поклоном и «принимал подаяние, которое ему, благодаря его убедительным речам, всегда подавали в избытке, с достоинством вежливого сборщика налогов». Говорили, что он скопил немалое богатство. Осенью, когда дипломаты покинули Тарабью, он тоже уехал, взяв билет первого класса до Митилены, чтобы провести там зиму с одиннадцатью своими слепыми сестрами. Помимо всего прочего, для богатых людей пожертвования были хорошим способом оставить кое-какое наследство своим детям: каждый вельможа мог учредить какой-нибудь благотворительный фонд и назначить своих наследников его пожизненными распорядителями, получающими содержание из его прибылей.
В Болгарии были лавки, на доход с которых кормили бедняков в Медине. Доход с других лавок мог идти на ремонт окрестных мостов или уход за источниками с питьевой водой. Вдоль дороги в Эдирне было построено такое великое количество постоялых дворов, предлагающих путникам кров и стол, что султану пришлось запретить строить новые. Когда Мехмед II издал закон, уничтожающий большое количество вакфов, и одним махом конфисковал в казну двадцать тысяч деревень, это было воспринято так, как если бы сегодня какой-нибудь политик позволил себе запустить руку в пенсионный фонд. Меньше чем через год султан умер, и ходили слухи, что его отравили. После этого исламское гражданское общество пользовалось полной независимостью от превратностей политической жизни, и составляющие его братства, цеха, тайные общества, религиозные культы и торговые партнерства оплетали империю сетью взаимной помощи и поддержки. Очень многое было посвящено Всевышнему и приближению рая на Земле, ибо османы, как они полагали, жили накануне наступления золотого века.
Старинная восточная мудрость гласит: «Собака лает, а караван идет»; читая анналы империи, время от времени ощущаешь эту атмосферу ожидания. По Анатолии то и дело распространялось известие о приходе Махди, предвестника конца света, и толпы опьяненных восторгом крестьян устремлялись к столице, снося все на своем пути.[46] Тюремщик барона Братислава в Семибашенном замке однажды сообщил ему новость о взятии турками Рааба, которое он, тюремщик, воспринял как долгожданное падение всего христианского мира. Он даже посоветовал заключенным обратиться в ислам — все равно, мол, теперь им не остается ничего иного.
Османы были рождены для движения, и это делало их воинами, ибо на границах империи движение неминуемо означало войну. К смерти и неудачам они относились с фатализмом, подобно тому как безропотно принимали тяготы своего общественного положения. «Нет ничего необычного в том, что правители порой терпят поражения и становятся пленниками», — утешал Сулейман короля Франции, томящегося в итальянской темнице. Обычной реакцией османского паши на приказ о его собственной казни было не возмущение, а удивление, порой трагикомичное, за которым следовало смирение со своей участью. Однажды было сказано, что непрестанное движение турок на запад было вызвано не столько жаждой завоеваний, сколько стремлением осуществить свое предназначение. Султаны постоянно навещали границы своих владений, и вместе с ними весь цвет империи двигался то на запад, к Дунаю, то на восток, к Евфрату. Христианский мир, казалось, съеживается от одного лишь соседства османского государства. Именно Запад попытался в конце концов отгородиться от турок, возведя оборонительную линию Militargrenze[47] и учредив карантинные пункты, в которых любой путник, прибывший из империи, должен был провести двадцать суток или больше, и о которых в путеводителе Мюррея говорится: «Это настоящая тюрьма, в которой к тому же есть шанс заразиться чумой».
Османская тяга к движению страстно требовала удовлетворения. Капыкулу не мог ничего оставить своим сыновьям. Власть, подобно великолепному султанскому двору, не могла пребывать в покое, ее нельзя было сохранить про запас, как в семействах западных вельмож и во дворцах западных владык. Венецианцы понимали это: из года в год, пока их держава теряла свое реальное могущество, они изо всех сил боролись за сохранение во всех мельчайших подробностях церемониальных почестей, оказываемых ее послу во дворце, и снова и снова скрупулезно описывали в своих relazioni[48] весь долгий обмен пустыми словесами, в то время как леди Мэри Уортли Монтегю признавалась, что не может заставить себя писать о подобных вещах. Одежда паши рассказывала о своем хозяине все: от мест, где он побывал, до размера его свиты: для османского общества во главе угла стояло действие. При каждой встрече нужно было обмениваться подарками, и каждый должен был регулярно совершать намаз, дабы подтверждать свою веру.
ЧАСТЬ IIТурецкое время
13Турецкое время
«Турки, — писал Бусбек, — не имеют часов, чтобы измерять время, подобно тому как не ставят они и верстовых столбов, отмечающих расстояние». Никому не приходило в голову считать часы, вести учет дням или страшиться каких бы то ни было расстояний — ни солдату, выступающему в поход из Стамбула, ни пахарю, готовящемуся к бою со своими каменистыми склонами, ни паше, приступающему к своим ежедневным обязанностям. Человек жил, действовал и умирал — это было известно всем.
Разворачивающийся орнамент османских завоеваний был похож на истину, которую открывают, а не создают; и первые османы обращались со временем по-хозяйски, как свойственно кочевникам. День смерти был предначертан свыше, равно как и день победы. Они никогда не оглядывались назад и не просчитывали риски. Великан-янычар по имени Хасан первым прорвался на стены Константинополя, и пусть он был тут же зарублен греками, каждый предпринятый османами штурм рождал своих хасанов, сломя голову бросающихся в бреши, готовых пасть за веру и встретиться с положенными им на том свете райскими гуриями. В ту эпоху, когда турки еще не привечали хронистов с их датами, когда Баязид получил прозвище Молниеносный за стремительность своих походов, когда османы прорубали новые дороги сквозь горы, чтобы с ужасающей внезапностью обрушиться на врага, — «Проклятье! Что за армия!» — вскричал несчастный Узун-Хасан в 1461 году, глядя, как войска Мехмеда Завоевателя несутся вниз по склону, словно лава, чтобы в мгновение ока положить конец древней Трапезундской империи, — в ту эпоху время казалось плоским и безразмерным, словно степь, и располагающим к большой скорости. Иностранцы завидовали быстроте, с которой в империи вершится правосудие; турецкие всадники мчались, как ветер, до глубины души поразив одного путешественника XIX века, который полагал, что тридцать миль в день для человека, едущего верхом, весьма и весьма немало. «Здесь же, — рассказывал он, — 100 миль в день считается быстрой ездой, 150 — самой быстрой; преодолеть 600 миль за четыре с половиной дня или 1200 за десять — и впрямь подвиг, но не такой уж редкий».
Идея о том, что весь мир рано или поздно станет единым целым, была одной из основополагающих для европейской мысли как минимум до XVII века, однако мало у кого претензия на роль объединителя подкреплялась такой искренней убежденностью в своем предназначении и такими возможностями, как у Османской империи. Быть может, надпись XV века на стене мечети в Бурсе: «Властитель земель, простирающихся до горизонта, повелитель всего мира» — строго говоря, и является подделкой, но это подделка, сделанная в оптимистическую эпоху. Каждый новый султан, опоясанный мечом Османа (османская версия коронации), шептал на ухо аге янычар: «Встретимся у Красного яблока». Под Красным яблоком понимался любой блуждающий огонек, манивший воинов ислама: Константинополь, Рим, Вена. Баязид действительно намеревался завоевать Австрию, а затем прийти во Францию; он действительно собирался устроить конюшню в соборе Святого Петра. В моменты уныния венецианцы, которые знали турок лучше всех прочих христианских народов и могли подсчитать, что доходы султана превышают его расходы, приходили к убеждению в том, что османы, несомненно, добьются успеха в осуществлении своего эсхатологического проекта создания всемирной империи. Восторженные охи и ахи венецианцев по поводу Константинополя и его географического положения не были равнодушной похвалой путешественника или исключительно оценкой коммерсанта: их не оставляло подозрение, что пропаганда, распространявшаяся из этого города с момента его основания Константином в 376 году, была правдой, что Константинополю действительно природой и историей предназначено быть центром мира. Существовало поверье, что император возвестит второе пришествие; всем было известно также пророчество о том, что до наступления царствия Христова в мире должно смениться четыре империи. Как ни крути, все говорило о том, что османы и исламский мир имели на своей стороне значительное преимущество, и, как писал в 1573 году некто Барбето, сопротивление бесполезно.