Величие и крах Османской империи. Властители бескрайних горизонтов — страница 50 из 65

Проблема заключалась в самих османах. Древние традиции государственного управления не претерпели никаких изменений — государство не развивалось параллельно с обществом. «Да простирается тень величия и могущества султана на весь мир и на высоты небес, и да будут шнуры шатра его преуспеяния крепко привязаны к колышкам, ниспосланным Аллахом!» — льстиво писал османский посол в 1776 году, отправляясь заключать заслуженно унизительный мир с русскими. Казалось бы, излишним было прибавлять к этому, что «его благословенное восшествие на трон было щедрым даром весны розовому саду мира» — но посол не преминул это сделать, не зная, конечно, что этому самому «щедрому дару весны» суждено погибнуть в 1807 году, сражаясь со своими собственными сановниками, а его забрызганный кровью кафтан будет храниться в музее Топкапы как ужасное напоминание о временах упадка империи.

Пропасть между теорией и реальностью ширилась с каждым годом. Слишком многие люди жили не в реальном мире, а в лживых декорациях, начиная с султана с его иллюзорным всемогуществом и продолжая правительством, притворявшимся, что контролирует всю территорию империи, янычарами, притворявшимися, что они солдаты, улемой, притворявшейся, что верит во всемирное и вечное торжество ислама, наместниками, притворно покорными центральной власти, дающей им легитимность… Тысячи людей ежедневно приходили на работу во дворец Топкапы, но лишь человек двадцать из них занимались там чем-то действительно важным и нужным. Правительство откомандировывало в провинции десятки наместников, чьей единственной обязанностью было покуривать кальян: они считали, что им крупно повезло, если удавалось тихо-мирно жить в четырех стенах, предоставив управлять подведомственной территорией какой-нибудь местной клике или шайке громил; из Константинополя время от времени приходили невыполнимые распоряжения, а в ответ, разумеется, летели донесения о том, что все исполнено в лучшем виде. Афинам посчастливилось попасть под покровительство могущественного главы черных евнухов, так что порой горожанам удавалось добиться снятия неугодных им наместников. Как-то раз, когда в столицу прибыла очередная делегация жалобщиков, входивший в ее состав торговец по имени Димитрий Палеолог говорил так красноречиво, что глава черных евнухов снял серебряную чернильницу с пояса своего писаря и вручил ее оратору, сказав: «Возьми эту чернильницу и знай, что с этого дня я назначаю тебя наместником Афин!» Вне всякого сомнения, евнух, который никогда не покидал гарем, не говоря уже о том, чтобы съездить в Афины, был весьма доволен своим великолепным жестом и умением разбираться в людях, но бедняга Димитрий, который жил в реальном мире, не на шутку испугался. Вскоре по возвращении в Афины он был убит, причем в организации убийства участвовали как турки, разъяренные его назначением, так и ослепленные завистью греки.

Завеса иллюзии была густой и повсеместной. Всякий, кому удавалось завладеть властью или деньгами в реальном мире, мог, как правило, легко конвертировать их в видное положение в мире иллюзорном: на Балканах, в тех районах, откуда ушла регулярная армия, было полным-полно надменных тиранов местного масштаба, разъезжавших по своим владениям с бунчуками и в сопровождении свиты янычар. «Они облачены в золотые и серебряные одежды, словно принцы; за их великолепными татарскими лошадьми ухаживают их наложницы, которые следуют за ними, одетые в мужскую одежду».

Однако следствием подобной двойной бухгалтерии было то, что способные люди растрачивали свои таланты впустую, а гора нерешенных проблем приобретала такие размеры, что любые попытки ее разгрести становились совершенно безнадежными.

Атмосфера великого усердия, окружающая пашу за работой, писал Элиот, производила на стороннего человека в высшей степени сильное впечатление и неизбежно наводила на мысли о крайней важности происходящего: коридоры заполнены просителями и людьми, вызванными по тому или иному делу; сам паша, разговаривая с вами, одновременно занимается десятком дел — то диктует распоряжения, то сам что-то записывает и не может позволить себе ни минуты отдыха. Но Элиот знал, что к чему. «Хотя турки и исписывают огромное количество бумаги, они не придают никакого значения этой документации и, как правило, просто сваливают ее в мешки, которые через месяц-другой выбрасывают».

Даже экономный и емкий турецкий язык, в котором «я люблю» можно сказать одним словом, а «я очень сильно люблю» — другим, пострадал от пристрастия османов к литературным аллюзиям — того, кто ими не пользовался, могли счесть необразованным невеждой. Письменный язык стал сложным, неясным, исполненным темных для понимания намеков и аллюзий на аллюзии. Неудивительно, что перепуганные сановники, упоминавшиеся в одной из предыдущих глав, забормотали на своих родных языках: османский турецкий был искусственным образованием, буквально нашпигованным арабскими и персидскими словами. Арабская письменность, не отображающая гласные, так плохо подходила для турецкого, что многие годы спустя «рассказывали, будто во время войны с греками многие солдаты посылали домой, в Анатолию, письма, в которых сообщали о своих ранениях и просили прислать им денег — однако такую просьбу, записанную профессиональным составителем писем и с грехом пополам прочитанную деревенским грамотеем, часто понимали в том смысле, что дела у солдата обстоят как нельзя лучше и он шлет привет своим друзьям».

На низших этажах власти фальши и притворства тоже было хоть отбавляй — и это было тем более очевидно, что теперь у каждого европейского дипломата была своя сеть осведомителей. В Константинополе было запрещено есть свинину — однако европейские дипломаты купили разрешение привозить свиней в Перу на Сырную седмицу и забивать их на месте. Свиней гнали по улицам к посольствам ночью, при тусклом свете лучин. Многие европейцы рассказывали о том, как высокопоставленные османские чиновники толпами стекались к их столу, чтобы выпить вина, и расходились навеселе, а когда их упрекали в нарушении религиозного запрета, с подобающей надменностью отвечали, подобно муфтию Алеппо, что этот запрет не распространяется на почтенных мужей, которые знают, когда следует остановиться. Бусбек вспоминал одного старикана, который, поднося ко рту бокал с вином, всякий раз принимался неистово вопить, чтобы «предупредить свою душу, что ей следует удалиться в какую-нибудь укромную часть его тела, дабы не участвовать в преступлении, которое он собирается совершить». Когда Эдвард Додвелл в 1805 году ходил в Акрополь работать над этюдами, его покой частенько нарушало прибытие губернатора Афин, который называл своего нового друга-художника не иначе как «свиньей, дьяволом и бонапартистом и редко когда расставался с нами, не выпив большую часть нашего вина, говоря при этом, что это вино недостаточно хорошо для таких ученых людей, как мы». А Байрон записал в своем афинском дневнике: «Воевода и муфтий Фив ужинали с нами и изрядно набрались рома; тут же был и настоятель монастыря, выпивший не меньше нашего, так что пошумели мы во время моего аттического пира изрядно».


Впрочем, рассказы о пьющих мусульманах — дешевый прием, сродни байкам о распутных священниках. Тюльпаномания, охватившая двор в 1720-е годы, была более серьезным признаком побега от реальности. Романтический тюльпан Средней Азии, цветок в форме лиры и с острыми лепестками, был эмблемой дома Османа, его часто изображали на тканях, выкладывали мозаикой и воспевали в стихах. На краткий период в конце XVII века господству тюльпана в османских садах бросили вызов дыни и огурцы, однако в 1720-е годы, в правление султана Ахмеда III, этот цветок вновь обрел былое могущество и породил вспышку безумия, напоминавшую (в своих наименее постыдных проявлениях) голландскую тюльпаноманию середины XVII века.

Разница заключалась в том, что в Голландии эта мания была мыльным пузырем, раздутым спекулянтами, а в Турции она стала символом овладевшего двором гедонизма. У Ахмеда III было такое множество детей, что во дворце царила атмосфера бесконечного праздника: то и дело рождались новые отпрыски, сыновья султана проходили обряд обрезания, дочерей выдавали замуж. «Будем же смеяться и веселиться, сполна вкушая плоды наслаждений!» — писал придворный поэт Недим, любимый стихотворец султана. Матерые седые капудан-паши заботливо склонялись над луковицами с лопатками в руках, а главный садовник подальше убирал свои палаческие орудия, когда наступал быстротечный сезон цветения тюльпанов и во дворце устраивались ослепительные ночные празднества. Французский посол так описал одно из подобных празднеств, прошедшее в доме великого визиря:

Когда тюльпаны расцветают и великий визирь желает показать их султану, то на место тех цветов, что не образовали бутонов, с большим тщанием ставят в бутылках тюльпаны, принесенные из других садов. Рядом с каждым четвертым цветком зажигают свечу высотой вровень с бутоном. Вдоль аллей сада вешают клетки со всевозможными птицами. Трельяжи украшены невероятным количеством самых разных цветов, поставленных в бутылки и освещенных великим множеством светильников из разноцветного стекла. Такие же светильники развешаны на зеленых ветвях кустарников, которые специально по случаю празднества пересадили сюда, за трельяжи, из соседних лесов. Говорят, что все это богатство красок и огни, отражающиеся в бесконечном множестве зеркал, производят завораживающее впечатление. Иллюминация, сопровождаемая шумной игрой на турецких музыкальных инструментах, устраивается каждую ночь, пока цветут тюльпаны, и все это время Великий сеньор и вся его свита живут в особняке великого визиря и едят за его счет.

Десять лет весь Константинополь был погружен в волшебные иллюзии. По садам Топкапы ползали гигантские черепахи с укрепленными на панцирях мерцающими светильниками. «Порой двор плывет по водам Босфора или Золотого Рога в изящных лодках под шелковыми балдахинами; порой же выезжает длинной кавалькадой в какой-нибудь из увеселительных дворцов… Эти процессии особенно великолепны благодаря красоте лошадей и их богатым украшениям: сбруя из серебра и золота, на головах плюмажи, на чепраках блистают драгоценные камни».