Величие и крах Османской империи. Властители бескрайних горизонтов — страница 51 из 65

За всем этим, впрочем, стояла рискованная и вдохновенная политика одного-единственного великого визиря — Дамада Ибрагим-паши, который увлеченно дергал за шелковые ниточки, приводя сказочную страну в движение. Высшую должность империи он получил в 1718 году, и, если учесть, что предыдущие двенадцать лет Ахмед III менял великих визирей в среднем каждые четырнадцать месяцев, а Дамад Ибрагим-паша продержался на своем посту до 1730 года, то уже понятно, что он был человеком незаурядных способностей. Он создавал для султана убаюкивающую атмосферу, исполненную красоты, очарования и поэзии; подарил ему загородную резиденцию Саадабад («Дворец счастья») на берегу Золотого Рога, известную также как Сладкие воды Европы; и сам оплатил грандиозное празднество по случаю своей свадьбы с сестрой султана. Однако вся эта роскошная мишура не мешала ему напряженно работать, занимаясь государственными делами и пытаясь заделать трещины в здании империи, зловеще расширившиеся после заключения унизительных договоров — Карловицкого (1699) и Пожаревацкого (1718).

Так что, как ни странно, так называемая Эпоха тюльпанов была не только временем, когда двор погрузился в пучину чувственных наслаждений, — к этому периоду также относятся первые попытки османских властей по-новому, более пристально взглянуть на Запад и его достижения. Не для того только отправляли османы посланников в Голландию и Францию, чтобы отыскать невиданные сорта тюльпанов; и не из пустой прихоти Саадабад был скопирован с французского дворца Марли. В 1719 году Ибрагим-паша снарядил посольство в Вену, а в 1721-м — в Париж, причем послам были даны инструкции «тщательно изучить устройство жизни и образования и доложить обо всем том, что может быть использовано в османском государстве».

Такая политика породила всплеск интереса ко всему французскому, в особенности к французским садам, декору и мебели (а во Франции, в свою очередь, вспыхнула мода на все турецкое). Но этим дело не ограничилось. В 1720 году француз-вероотступник организовал в Стамбуле пожарную команду. В 1729-м состоялось еще более значительное событие — в Константинополе было впервые в истории позволено открыть типографию. Управлял ею Ибрагим Мютеферрика, рожденный в 1674 году в Коложваре, — и быть бы ему кальвинистским священником, если бы в 1693 году он не попал в рабство и не был продан в Константинополь. Приняв ислам, Мютеферрика подвизался на государственной службе. При поддержке Сайда Челеби, сына посла, побывавшего во Франции, он испросил у великого визиря разрешения открыть типографию и добился разрешения улемы печатать книги нерелигиозного содержания. Поначалу он прибегал к помощи евреев, позже заказывал оборудование в Лейдене и Париже. Всего с 1729 по 1742 год было напечатано семнадцать книг, в том числе французская грамматика турецкого языка, описание поездки османского посла в Париж и два трактата: о сифилисе и о тактике европейских армий.

Разумеется, и милые забавы тешившегося иллюзиями двора, и попытки выработать более взвешенный подход к Западу ждал кровавый конец. Дамад Ибрагим-паша изо всех сил старался пресечь распространение мрачных слухов о положении дел на персидском фронте, но шила в мешке не утаишь. В 1730 году общественное мнение наконец вынудило султана и великого визиря собрать армию в Скутари, на азиатском берегу, — но вместо того, чтобы начать поход, они принялись тянуть время, вступив в постыдные переговоры с персидскими послами и рассчитывая закончить войну, не начав.

В сентябре в Константинополе вспыхнуло восстание под предводительством албанца по имени Патрона Халиль — янычара, промышлявшего продажей ношеной одежды. Восставшие обличали роскошь, к которой утопает двор, и обычаи неверных, к которым он склоняется. Разъяренная толпа разрушила Саадабад. Султан поспешно отправил великого визиря Ибрагима на свидание с палачом, но это не помогло: вскоре его самого скинули с трона и вернули в Клетку, а султаном стал его племянник, Махмуд I, опоясанный мечом Османа 1 октября 1730 года. На несколько месяцев Патрона Халиль обрел колоссальную власть. Каждое утро он являлся во дворец, и утонченные сановники прятались по углам, дрожа от страха. Численность янычар в платежной ведомости подскочила с сорока тысяч до семидесяти. Патроне удалось сохранять осмотрительность дольше, чем кто-либо ожидал; но в конце концов власть все-таки ударила ему в голову. Когда он потребовал, чтобы мясник, который когда-то ссудил ему денег, был назначен господарем Молдавии, его авторитет сильно пошатнулся. После этого он прожил еще несколько дней, а потом был убит во дворце людьми, которые окончательно разуверились в том, что он сможет обновить османское государство и очистить его от скверны.


Османы всегда были людьми чванливыми, и это их качество никуда не делось. Мало того, теперь, когда они больше не были крестьянскими детьми, а происходили из благородных семейств, правящая элита превратилась в высшей степени замкнутую касту. Ничто не могло поколебать гордыню османов. Они полагали, что все в их империи не только больше, чем в других странах, но и гармоничнее, и интереснее. «Воины падишаха — самая могучая сила в мире; к сожалению, они страдают от недостатка пищи», — сказали как-то раз одному заезжему европейцу. Почти непрерывная череда поражений от неверных наводила наиболее проницательные умы на мысль о том, что у Запада, возможно, кое-чему следовало бы поучиться (в 1805 году османский посол во Франции презрительно писал: «Я пока еще не видел того чудесного Франкистана, о котором говорят с таким восторгом»), однако открытое выражение интереса считалось дурным тоном; Уркварт заметил, что если греки кидаются к иноземному гостю и начинают расспрашивать его о новостях на трех языках сразу, то турки сохраняют видимое равнодушие и ждут, пока им все расскажут и без расспросов. Причины поражений капыкулу предпочитали усматривать в каких-нибудь случайных отклонениях от обычаев старины. Снова и снова принимались они бороться с этими отклонениями, и вроде бы дела начинали идти на лад, но затем бдительность притуплялась, прежние беды вновь являлись, усиленные стократно, и на их преодоление уходило куда больше сил, чем прежде, — пока в конце концов вся система не треснула, словно днище поршня.

Но до тех пор все ожесточенные столкновения между группировками и кликами, вражда и зависть, которые, казалось, раздирают сословие капыкулу на части, были не более чем семейной ссорой — из тех, которые могут годами тлеть в каком-нибудь старинном и очень надменном роду. «Давай сюда печать, глупый мальчишка!» — заорал однажды в тяжелую для дворца минуту глава черных евнухов на растерянного великого визиря, и тот — человек, казалось бы, достопочтенный и в летах — покорно уступил, как уступил бы молодой зять своей грозной морщинистой теще.

По отношению к внешнему миру они обладали чувством собственного достоинства, какое бывает присуще старинному аристократическому семейству. Однажды посол Людовика XIV испросил аудиенции у великого визиря, чтобы проинформировать его о победе своего монарха над коалицией немецких государей на Рейне. Старик Кёпрюлю смерил его взглядом и ответил: «Какое дело моему повелителю до того, пес ли беспокоит кабана или кабан — пса?» Похожий ответ получил сам Людовик XIV от османского посла при своем дворе: когда король осудил поведение голландцев, незадолго до того свергших своего принца, союзника Франции, посол сухо ответил: «Для нас, османов, свергать своих монархов — привычное дело».

Французское высокомерие — головная боль для дипломатов всех европейских стран — разбивалось, словно пена, о гранит османской гордыни; османы мучили французских друзей своим великодушием и предоставляли им вожделенные торговые льготы, называемые капитуляциями. Французы, конечно, были более привычны сами вести себя в таком духе. Одного французского посла во времена Мехмеда III пришлось увезти на родину в состоянии полного помрачения рассудка и поместить в сумасшедший дом в Севиньи, где ему и суждено было окончить свои дни, — а все из-за его несгибаемости в вопросах дипломатического этикета. Предыдущий посол оставил ему записку об особенностях местного протокола, в которой шутливо упомянул, что ему удалось нечто такое, о чем до него никто — ни турок, ни иностранец — не мог даже помыслить: пройти с клинком на аудиенцию у самого султана. На самом деле это был всего лишь крошечный, почти игрушечный кинжальчик, который посол спрятал в штанине, — но об этом он забыл упомянуть. Само собой разумеется, его преемник не собирался отказываться от привилегии, предоставленной в лице посла его монарху, королю Франции, — однако когда он явился на аудиенцию у султана со шпагой на боку, его не пустили во дворец. Не помогли ни требования, ни уговоры, ни мольбы. Посол год прожил в Стамбуле, одолеваемый мыслями о своей неудаче, так и не смог встретиться с султаном и в конце концов сошел с ума.

Английский посол Портер, должно быть, посоветовал бы ему вообще держаться подальше от всего, что связано с османским протоколом: церемония приема послов показалась ему настолько унизительной, что он решил, что ни один дипломат просто до сих пор не осмелился доложить о ней своему правительству, чтобы то оказало на Порту давление. На самом деле венецианские послы, можно сказать, почти только об этом, начиная с XV века, и писали, а Портер просто оказался одним из первых западных дипломатов, осознавших рост могущества своей державы перед лицом увядающего величия Порты. Для начала послу его величества короля Британии было велено ожидать аудиенции в тесной каморке, «которая сгодилась бы для польского еврея», затем ему пришлось снова ждать во втором дворе Топкапы, сидя на мокрой от дождя скамейке, — а когда он наконец добрался до зала аудиенций, то обнаружил, что султан сидит к нему в профиль, а все переговоры нужно вести с великим визирем. Потом его опять заставили несколько часов сидеть на месте, пока шло совещание дивана, причем из всего, что там говорилось, он не мог понять ни слова. Когда же он взобрался наконец на коня и думал, что сейчас отправится домой, ему снова пришлось ждать, на этот раз в седле, пока великий визирь со всей своей свитой после долгих сборов выедет из дворца.