Некоторые из возведенных Вальянами часовых башен напоминают минареты, другие — пагоды, но в большинстве своем они похожи на колокольни. Одни построены из дерева, другие, толстые и тяжелые, — из камня; есть такие, что водружены на строения предыдущих эпох — например, на Ворота Кёпрюлю в Стамбуле или на медресе XV века в Мерзифоне. Сами часы нередко выглядят так, будто о них вспомнили в самый последний момент (круглый циферблат вставлен в квадратное отверстие) или напоминают остроконечный гриб, выросший на стенке колодца. И какие бы кусочки османской архитектуры ни были приделаны к этим башням, ни одна из них к ней не принадлежит — и меньше всего общего у них с теми самыми мечетями, вблизи которых их так часто строили. Они стоят рядом, но порознь, словно глухонемой палач и паша, которого он пришел удушить.
Чем больше усилий прилагала империя к тому, чтобы секуляризировать время, чтобы оно измерялось по-новому и было доступно для всех, тем безвозвратнее она теряла свое своеобразие. Чем больше часовых башен строили власти для народа, тем более строптивым и недовольным этот народ становился и тем громче звонил колокол по османскому государству. «Ох уж это турецкое время!» — восклицал Дж. Ф. Фрейзер в 1906 году, ибо попытки измерить время в Османской империи неизбежно наводили на мысли о ее безнадежном отставании. «День начинается с восходом солнца, это 12:00. Однако солнце восходит каждый день в другое время. Поэтому турок, у которого, к счастью, свободного времени полным-полно, регулярно передвигает стрелки своих дешевых австрийских часов, чтобы они шли правильно. Никто никогда точно не знает, который час. Уже одно то, что турки довольствуются таким методом исчисления времени, который просто не может быть точным, если каждый день не переводить все часы в империи, показывает, насколько чужд им один из основополагающих элементов того, что мы называем цивилизацией».
И ничто так наглядно не свидетельствует о потере единства, о появлении частной личности и обособленных институтов и о том, что атмосфера всеобщего смятения, некогда свойственная лишь кратким периодам междуцарствия, теперь господствовала в империи постоянно, как небольшой альманах, в который британский консул в Стамбуле заглянул 9 декабря 1898 года. Он обнаружил, что греки отстают на две недели — по их представлениям, тот день был двадцать седьмым ноября. Болгары и армяне соглашались с греками, но евреи уже давно жили в пятом тысячелетии, а мусульмане — в XIV веке. На дворе был декабрь — или ноябрь, или кислев, или реджеб, или техрен-и-сани. Число — 9-е, 25-е, 26-е или 27-е. По пятницам мусульмане Константинополя прекращали всякую работу, султан отправлялся в мечеть в открытом экипаже.[86] По субботам заполнялись синагоги. В воскресенье все представители балканских народов, живущие в столице, — сербы, болгары и греки, а также европейцы из Перы и армяне посещали свои церкви. А в четверг, на французский манер, был выходной у всех правительственных учреждений. Подобный альманах, подумал консул, пригодится «и паше, и раввину; и тому, кто говорит по-болгарски, и тому, кто говорит по-французски; и тому, кто полагает, что солнце заходит в 4:30, и тому, кто уверен, что полдень наступает в двадцать три минуты восьмого».
XIX столетие не было милостиво к османам. На их города словно опустилась серая пелена, и не было уже ни великолепных зрелищ, ни грандиозных процессий, которые могли бы ее разогнать, поскольку средневековая цеховая система распадалась. Даже султанский двор стал менее ярким и более замкнутым, да и военные, одетые в хаки и фуражки, выглядели далеко не так эффектно, как когда-то.
Как это обычно случается, как раз в это время внешний мир начал осознавать ценность того, что теряет. Государственные мужи вроде Дизраэли полагали, что политике империи свойственны определенная честность и достойный консерватизм. Французские писатели и поэты были заворожены Левантом, воспринимая его, очевидно, как сокровищницу, где хранятся чувства и переживания, изгнанные из рационалистического общества, и ощущая, возможно, как то пристало художникам, родство с миром, в котором богатство внутренней жизни сочеталось с материальной бедностью и полным отсутствием влияния на мировой сцене. Один за другим люди искусства приезжали в Османскую империю, чтобы описать, превознести, истолковать и исказить пейзажи, цвета и костюмы Востока — хотя находились и более трезвомыслящие наблюдатели, воздымавшие в отчаянии руки.
В то время многие уже говорили вслух, что с эстетической точки зрения империя довольно уродлива, что ее стиль — дурная мешанина западных влияний. Ее архитектура свелась к пустым финтифлюшкам. Стамбулин, разновидность европейского сюртука, введенный в обиход в 1820-е годы, смотрелся ужасно: короткие фалды были экономичны, но совершенно неэстетичны, а высокий круглый воротник и узкие рукава делали человека похожим на насекомое. Капитан Нолан, оценивая эффективность деятельности французских военных инструкторов, занимавшихся обучением кавалерии, пришел к выводу, что турецкие всадники лишились своих былых преимуществ, но не овладели новыми: «Люди, привыкшие сидеть скрестив ноги и поджимать колени к животу, будучи облаченными в тесные мундиры и узкие штаны, все время съезжают с седла».
Феска, сделанная в Австрии по образцу тунисского головного убора, была, что называется, ни рыба ни мясо: если намотать на нее несколько метров муслина, мог бы получиться тюрбан, если приделать поля, вышло бы нечто вроде испанской шляпы, — а так это был недоделанный гибрид того и другого. Строительство французской компанией железной дороги вдоль берега Мраморного моря отнюдь не способствовало украшению столицы: в 1888 году французы снесли морские стены Константинополя и вырубили просеку в нижних садах дворца Топкапы. «Беда-то какая! — сказал по этому поводу один старый слуга. — В этой самшитовой роще каждую среду ночью падишах джиннов держал совет со своими подданными. Куда же ему податься теперь?»
Но Топкапы, где в лабиринтах гарема Махмуд II скрывался от озверевших янычар, стал олицетворением всего безумного и прогнившего, что было в унаследованном султаном государстве. Обретя наконец подлинную власть, он твердо решил сбежать из этого кроличьего садка, который, как и янычарское войско, поначалу служил вящему величию султанов, а потом две сотни лет держал их в плену. Махмуд II не скрывал раздражения, сравнивая Топкапы с резиденциями европейских монархов. «Только негодяй или дурак может предпочесть этот дворец, прячущийся за высокими стенами, в темной тени деревьев, словно боится света, тем ярким, веселым зданиям, открытым свежему воздуху, яркому солнечному свету и небу, — говорил он. — Вот в каком дворце я хочу жить».
И султаны принялись возводить один дворец за другим. Стоило это чудовищно дорого, а счастья не приносило, поскольку тяжкое наследие дома Османа следовало за ними, где бы они ни поселились.[87] Все эти дворцы строили архитекторы из армянского семейства Бальянов, среди творений которых, помимо уже упоминавшихся часовых башен, была одна мечеть, сочетающая в себе элементы мавританского и турецкого стилей, готики и архитектуры Возрождения — притом что общее впечатление она производит такое, будто ее построили во Франции времен Империи. Топкапы был окончательно покинут в 1853 году, когда султан перебрался во дворец Долмабахче (285 залов и комнат, самая тяжелая в мире люстра, длина выходящего на Босфор фасада — 600 метров). В 1874 году был построен дворец Чираган. Дворец Йылдыз, комплекс отдельно стоящих павильонов и жилых помещений, строился с перерывами всю середину XIX века. Кючуксу, маленький загородный дворец в стиле рококо, появился неподалеку от Сладких вод Азии в 1857 году. Дворец Бейлербей возвели в 1865 году для весельчака и здоровяка Абдул-Азиза. Но даже этого султана солнечный свет и беззаботный смех радовали недолго: в 1876-м он был свергнут и несколько дней спустя перерезал себе вены ножницами. Это произошло в том самом дворце Чираган, где позже до конца своих дней жил его не задержавшийся на троне преемник, несчастный Мурад V, официально объявленный мертвым в 1884 году, но доживший тем не менее до 1904-го. В конце XIX века его брат, султан Абдул-Хамид II, окончательно перебрался во дворец Йылдыз. Его мучили ночные кошмары, он никогда не расставался с револьвером и пил кофе в домике, точь-в-точь похожем на обычное кафе на улице, — только за всеми столиками сидели его собственные охранники; за ограду дворца он выходил, только если этого никак нельзя было избежать, а его пятничный выезд в мечеть превратился в стремительный бросок — мечеть специально для него построили сразу за воротами.
Расходы османского султана были теперь вопросом международной политики. В 1854 году империя впервые разместила облигации займа на Лондонской бирже, и с того дня держать ответ за расточительство предстояло уже не перед османским крестьянином. Янычар, которые могли бы вслух возмутиться мотовством двора, больше не было. Одни лишь требования мирового рынка облигаций могли сдержать поток безумных трат — и в 1875 году империя была вынуждена объявить себя банкротом. В обмен на реструктуризацию долга иностранные кредиторы потребовали доступа к финансовым и властным рычагам османского государства, настояли на проведении реформ и призвали султана взять под контроль ситуацию в Болгарии, где полыхало перекинувшееся из Боснии восстание, которое с чудовищной жестокостью пытались усмирить печально знаменитые банды турок-башибузуков.
В 1876 году в столице устроили бунт ученики медресе, за которыми, возможно, стояла группировка либерально настроенных министров, возглавляемая Мидхад-пашой, любимцем реформаторов. Абдул-Азиз был смещен фетвой великого муфтия и вскоре покончил жизнь самоубийством.[88] Для нового султана Мурада V, человека хорошо образованного, интересующегося науками и литературой,