Живущий в городе естественнейшим образом проникается особым неспокойным, ни в чем не уверенным мироощущением, так характерным для петербуржцев в прежние века его истории.
Неявность, скрытость и неочевидность центра, эксцентричность планировки делает урочища Петербурга особенно полисемантичными, создавая обстановку некой «призрачности» — зыбкости, неясности границ реального и ирреального.
«Дописывание смыслов» происходит и в профессиональной деятельности. Петербург властно провоцирует на творчество в любой, в том числе и в сколь угодно узкой сфере. Ускоренное развитие культуры в Петербурге и происходит потому, что этот город — урочище культуры — является крайне емким, контрастным, мозаичным, семантически валентным местом.
Но особенно властно провоцирует город на «дописывание» и переосмысление текстов самого места своего обитания или пребывания.
В мире со множеством центров и со смещенными центрами уже известное оказывается непрочным. Пришедшее от предков, полученное ли сегодня положительное знание — всегда только часть возможного.
Людям обычно не нравится все неспокойное, мятущееся, противоречивое. Люди, как правило, любят что-то спокойное, устойчивое, лишенное конфликтов. Но то, что не нравится людям, вполне может нравиться эволюции.
Есть много работ, в которых показано очень четко — развитие и общества и всего мироздания идет неравномерно и происходит главным образом за счет очень быстрых, но и очень глубоких изменений.
Периоды спокойного развития по определенным, устоявшимся правилам — время накопления разного рода идей, мнений и способов жизни. А потом наступает короткий, но бурный период экстремальных событий, общество становится с ног на голову, люди чувствуют себя неуютно и скверно, но «зато» именно в это время выясняется, что именно из накопленного будет применяться в дальнейшем. А что история выкинет на помойку.
«Традиционно люди боятся и избегают экстремумов. Идеалом выступает все-таки инерционное развитие, когда жизнь безопаснее, определенности несравненно больше и нужно затрачивать много меньше усилий для поддержания жизнеспособности системы.
Но, во-первых, хотим мы этого или нет, инерционное существование нам «не светит». И индивидуальная жизнь человека в нашей цивилизации — это своего рода «хроническая бифуркация», и все социальные и социоестественные системы Земного шара находятся в экстремальном состоянии и будут находиться в нем неопределенно долгий срок.
Во-вторых (и тоже вне зависимости от наших вкусов), экстремальные периоды играют определяющую роль в эволюции. Есть старая шутка, что, если Вы любите капитализм, Вам надо полюбить конкуренцию и безработицу; а если Вы любите социализм, любить надо тайную полицию и дефицит.
Юмор юмором, но человечеству, похоже, предстоит полюбить экстремальные периоды развития, неопределенность и неустойчивость, и научиться находить в них разного рода преимущества и удобства. Автор совершенно не склонен относиться к этому положению как к шутке; экстремальные состояния индивида, социума и социоестественной системы уже являются и тем более будут в дальнейшем повседневной нормой человеческого существования».[117]
Так я писал в 2000 году, так же думаю и сегодня.
Петербург как город, провоцирующий экстремальное состояние и человеческого организма, и человеческой психики… Он играет особую роль в эволюции.
Глава 2ЖИЗНЬ В ГОРОДЕ-ЭКСТРЕМУМЕ
Санкт-Питерьбурьху быть пусту!
Ленинград —… это город-болезнь.
Непросто жить в городе, который и создан как бы вопреки природе, вопреки истории, вопреки обстоятельствам. В городе, само существование которого ставит под сомнение исторические закономерности и нарушает привычные правила. Для жителя Петербурга совсем неочевидно: где вообще проходит граница возможного? И даже если известно, где она проходит, — для Петербурга общие законы не писаны.
Жизнь в таком городе, даже если в Петербурге хорошо платят за работу, если тут физически комфортнее, — занятие очень даже на любителя.
Пусть объективно Петербург — город вовсе не противоестественный. Главное в том, что население города считало его противоестественным и буквально упивалось этой ненормальностью, противоестественностью, «неправильностью» своего города.
С Питером неразрывно связаны истории нарушения причинно-следственных связей и законов жизни — хотя бы история, как «корабли пошли посуху». Эта история восходит к реальному эпизоду Северной войны, когда Петр приказал тащить корабли волоком из притоков Двины к Неве. Сколько усилий были затрачено и сколько погибло солдат — история умалчивает, но факт остается фактом — русский флот «оказался» перенесен из Белого моря в Балтийское.
В тот же год по случаю взятия Нотебурга была выпущена памятная медаль с надписью — «Небывалое бывает». Тут любопытен и полет фантазии самого Петра: почему-то взятие не самой сильной и не такой уж значительной крепости он считал чем-то «небывалым». Только ли в силе шведской армии и в слабости русской тут дело?
А в народном сознании «небывалое» прочно прилипло к эпизоду с перетаскиванием кораблей. Сам же эпизод служил отличным подтверждением — в Санкт-Петербурге может происходить все, что угодно. Любое нарушение вообще-то бесспорных законов жизни общества и природы.
Конечно же, чрезвычаен сам город. Настолько он невероятен в глазах самого петербуржца, до такой степени поразителен, так нереален, что разговоры об «ошибке Петра» велись чуть ли не с момента основания города и до нашего времени. Речи эти вел даже Н. М. Карамзин — человек вообще-то совершенно лояльный и Российской империи, и правящей в ней династии:
«Утаим ли от себя еще одну блестящую ошибку Петра Великого? Разумею основание новой столицы на северном крае государства, среди зыбей болотных, в местах, осужденных природою на бесплодие и недостаток… Сколько людей погибло, сколько миллионов и трудов употреблено для приведения в действо сего намерения? Можно сказать, что Петербург основан на слезах и трупах. Иноземный путешественник, въезжая в Государство, ищет столицы, обыкновенно, среди мест плодоноснейших, благоприятнейших для жизни и здоровья; в России он въезжает в пески, болота, в песчаные леса сосновые, где царствуют бедность, уныние, болезни. Там обитают Государи Российские, с величайшим усилием домогаясь, чтобы их царедворцы и стража не умирали голодом и чтобы ежегодная убыль в жителях наполнялась новыми пришельцами, новыми жертвами преждевременной смерти! Человек не одолеет натуры!»[118]
Так даже в самом лояльном, самом приличном и обласканном царями историке взрастает вместе с тем и вера в «блестящую ошибку Петра». Даже любя Санкт-Петербург, приходится любить «странною любовью», постоянно вспоминая — слишком уж основан на слезах и костях, в нем слишком уж «царствует бедность, уныние, болезни». Относиться к нему однозначно невозможно.
Этот комплекс делает Николая Михайловича менее лояльным царедворцем. Качество его как функционера Российской империи уменьшается: ведь он становится меньше убежден в ее всегдашней и бесспорной правоте. Но вместе с тем он становится носителем того, что можно назвать «культурой Санкт-Петербурга», с ее трагизмом, надрывом, любовью к запредельному. Крупный чиновник Российской империи, приближенное к царю лицо делает шаг к тому, чтобы сделаться петербуржцем.
А кроме того, он создает типичный «петербургский текст» — литературное произведение, проникнутое этими мотивами. «Для Петербургского текста как раз и характерна подобная же игра на переходе от пространственной крайности к жизни на краю, на пороге смерти, в безвыходных условиях, когда «дальше идти уже некуда». И сам Петербургский текст может быть понят как слово об этой пограничной ситуации», — свидетельствует В. Н. Топоров.[119]
В Петербурге любили и любят эту пограничность бытия, пребывание на самом краю мира, смысла, даже физической жизни. Настолько, что самые обычные вещи — например, холод зимой и жару летом, или смену времен года, ухитряются превратить в чрезвычайные. Если наши отдаленные потомки начнут изучать климат Санкт-Петербурга по произведениям литературы, они сочтут Великий город каким-то устрашающим гибридом станции «Восток» в Антарктиде и пустыни Сахара.
Если объективно — то лето в Петербурге ничуть не жарче и не душнее, чем в Москве. Лето как лето, даже приятнее лета на юге, например. В Ростове-на-Дону и в Краснодаре каждый июль кто-нибудь падает в обморок от жары и даже умирает от сердечных приступов. Про тропики не говорю: рассказ Р. Киплинга с духоподъемным названием «Город страшной ночи» написан про Калькутту, и есть в нем, среди прочего, и слова об умерших от жары людях — индусах, местных уроженцах.
На свете и правда есть места, где люди умирают от жары.
Июльский же Петербург несравненно приятнее и уж, конечно, безопаснее и Калькутты, и Краснодара. Но ужасы летней ночи в Калькутте воспел пришелец Киплинг, сами же индусы ничего подобного не писали. И про юг России отродясь не было написано ничего подобного.
Вот про ужасную жару и духоту Санкт-Петербурга Ф. М. Достоевский, например, пишет с такой слезой, что просто приходится верить: именно в Петербурге жить было очень тяжело, очень плохо. Естественно, ничего похожего вы не найдете в описаниях москвичей, хотя летняя температура воздуха там выше, да к тому же континентальная жара переносится хуже. К тому же в Москве душнее — меньше ветров и ветерков. Конечно, московский писатель говорит о жаре, его герои могут мучиться от жары — хотя бы как Бездомный с Берлиозом на Патриарших прудах, — но нигде в московских опи