Гурджиев охотно делился своими идеями с адептами-литераторами, поскольку рассчитывал, что, производя «объективное» искусство, они помогут ему в его Работе. Кэтрин Мэнсфилд оказалась к ним восприимчива. В беседах с Ореджем она говорила: «Предположим, я буду писать так же хорошо, как Шекспир. Это было бы чудесно, но что дальше? Чего-то не хватает в литературе, даже на ее вершине… Великая литература – это только литература, если у нее нет цели, соизмеримой с искусством. Присутствие или отсутствие цели отличает такую литературу от просто литературы… Просто литературное не имеет иной задачи, кроме как доставить удовольствие. Часть литературы имеет дидактическую задачу. Но самая великая литература, которая очень редко встречается, выполняет не только эстетические или дидактические задачи, но вдобавок к ним еще и креативную задачу: подвергая читателей настоящему просветляющему опыту. Короче говоря, великая литература – это посвящение в истину (курсив автора. – Б.Ф.)»[241].
Слова Мэнсфилд звучат вполне в духе европейских модернистов, замысливших «религию искусства», которая должна заместить плоский реализм и наделить смыслом сбивающую с толку современность. И то, что они получили подпитку от гурджиевского оккультизма, закономерно, так же как закономерна опора Белого и Кандинского на теософию и антропософию. Но Мэнсфилд, в отличие от них, не удалось осуществить задуманное. Она умерла от давней чахотки в декабре 1923 года в Приоре и была похоронена на кладбище в Фонтенбло-Авоне, где через четверть века к ней присоединился и сам наставник.
Космонавт Вельзевул
Между тем в жизни Гурджиева наступил кризис. Несмотря на растущую славу среди интеллектуалов и успешные гастроли в США, где ему удалось, по собственному признанию, «хорошо постричь овечек», расходы на содержание Института становились неподъемными. Летом 1924 года он попал в автокатастрофу и чудом остался жив. Казалось, судьба подталкивает его к тому, чтобы взять паузу. Действительно, он резко сократил число учеников, под чистку попали даже некоторые из самых старых и доверенных, вроде Александра Зальцмана. Но от Работы он отказаться не мог, поскольку она составляла смысл его жизни. И тогда он сменил орудие производства и стал писателем.
Как обычно, замыслы его были грандиозны – десять книг в трех сериях под общим названием «Все и вся». Писал он на двух языках, которые знал лучше других, но все же не слишком хорошо, – русском и армянском. Был вечно недоволен результатом, по многу раз переписывал получившееся. Тексты либо наговаривал секретаршам, либо писал от руки в Кафе де ла Пэ, запивая сочиненное изрядными порциями любимого арманьяка. В общем, вел образ жизни обычного парижского писателя, но мотивации его, как всегда, отличались от обычных. В кафе он работал потому, что пьяный шум мешал сосредоточиться, а значит, надо было совершать усилие, чтобы не сбиться с мысли. Только так и можно было заниматься «объективным искусством», работая на пределе возможностей, постоянно преодолевая себя. Того же самого он ждал и от читателей, усложняя изложение: к смыслу надо пробиваться с трудом, иначе эволюция сознания остановится.
Особой изощренностью отличался роман из первой серии – «Байки Вельзевула своему внуку», опубликованный на английском языке в 1950 году[242]. Сочиненные главы переводили (в основном Оредж) на английский по мере написания, и Гурджиев тут же устраивал читки, нередко вводя слушателей в состояние ступора. Именно это случилось с основателем американского бихевиоризма Джоном Уотсоном (1878–1958) и знаменитым журналистом Линкольном Стеффенсом (1866–1936). Нелегко было на слух воспринимать запутанные тексты, пестрящие такими неологизмами, как «триамазикамно», «хептапарапаршинокх», «солиооненсинус». Да и имена персонажей не отличались простотой: Лентрохамсанин, Горнахоор Харкарх и китайские братья-близнецы Чун-Кил-Тез и Чун-Тро-Пел, чьи имена хотя и не имели никакого отношения к китайскому языку, но звучали неплохо. Как Гурджиев сочинял эти диковинные слова – неясно, но в них слышны отголоски греческого, арабского и других языков, знакомых ему по годам странствий. Впрочем, иногда он прибегал и к французскому, читая задом наперед вывески вокруг Кафе де ла Пэ.
Сюжет романа незамысловат. Вельзевул летит со своей космической родины – планеты Каратац на звездолете Карнак, рассказывая внуку Хуссейну о приключениях в системе Орс, где он провел в изгнании не одну тысячу лет, шесть раз посетив одну из местных планет – Землю. Нравы «трехмозговых» обитателей Земли он и комментирует с дидактическими целями внуку. Комментарии представляют собой развернутое изложение гурджиевской космологии, антропологии и сотериологии. Для людей с ними незнакомых это вряд ли представляет интерес, но адепты сломали немало копий, обсуждая детали романа и даже подвергнув его второе издание основательной редакции под началом Жанны Зальцман[243]. Так что вероучительную задачу он выполнил, а на художественную и не претендовал. Гурджиев считал, что «объективное искусство» нуждается не столько в таланте автора, сколько в продвинутости его сознания. И тогда оно сумеет изменить сознание читателя/зрителя. Однако тут мастер ошибся – по-настоящему с этой задачей справились лишь его художественно одаренные последователи.
От тетрахлорметана к Работе
Метафора восхождения на таинственную гору используется не только в названии группы «Веревка», но пронизывает и самое известное произведение ученика Гурджиева 1930-х годов – французского сюрреалиста Рене Домаля. «Гора Аналог» осталась недописанной, писатель умер от туберкулеза в самом конце Второй мировой войны[244]. Но это не помешало Алехандро Ходоровскому в 1973 году снять по мотивам книги фильм «Святая гора» (деньги дали Джон Леннон и Джордж Харрисон). Восхождение Домаля по Четвертому пути началось в 1930 году, когда в парижском кафе «Фигон», месте встреч с друзьями по сюрреалистскому кружку вокруг журнала Le Grand Jeu (Большая игра), он познакомился с Александром Зальцманом, одним из первых учеников Гурджиева. Старый художник привлек к себе внимание юных эксцентриков экзотическими рисунками, но в предложенном им соревновании (кто дольше всех продержит вытянутые вдоль боков руки) абсолютным победителям оказался Домаль. «Вы мне интересны!» – заявил Зальцман[245]. Но сам он вызвал у 21-летнего поэта еще больший интерес.
Домаль с юности отличался невероятной целеустремленностью и упорством. В 16 лет он самостоятельно выучил санскрит, желая овладеть не только индийской поэтикой (его интересовала эстетическая теория рас), но и аскетикой. Только отречение от внешнего мира может помочь истинному художнику сосредоточиться на том, что должно представлять для него подлинный интерес, – мире внутреннем. Для того чтобы пробраться в глубины этого мира, Домаль не останавливался ни перед чем: ставил опасные опыты над собой с помощью тетрахлорметана. «Я проделывал эти эксперименты, принимая особые токсичные вещества, и испытал несколько раз очень неприятные болезненные ощущения. Я мог видеть извне, как мое тело застывало от ног до диафрагмы, и не мог вернуться в него, чтобы оживить»[246]. Сюрреализм привлек его тем, что исследовал самые загадочные уголки человеческого сознания. Безумие, сомнамбулизм, автоматическое письмо, гипноз были излюбленными темами творчества сюрреалистов. Не чужды они были и экспериментам над собой, но максималисту Домалю этого было мало. Недаром он упрекал в буржуазности основателя сюрреализма Бретона («Берегитесь, Андре Бретон, когда-нибудь вы попадете в учебники по истории литературы») и вместе с товарищами по Большой игре старался держаться от него подальше[247]. Но и сами товарищи его не вполне устраивали.
Он разделял с ними пафос разрушение рационализма и обыденной реальности, но если чаемая ими сверх (sur) реальность гнездилась в таинственных кладовых сознания, то для него она имела трансцендентное измерение. Уроки восточной аскетики не прошли даром. И вот теперь в учении Гурджиева он обнаружил практический и конкретный путь к достижению того опыта сверхреальности, о которой читал в санскритских текстах. Большая игра сюрреалистов показалась ему недостаточно большой, и он предпочел игру Абсолюта – лилу.
В 1932 году он покинул группу (вскоре она распалась) и целиком отдался гурджиевской Работе под началом Александра Зальцмана, а когда тот в 1934 году умер – его жены Жанны и с 1938 года – самого Гурджиева. Но творчества не оставил.
По собственному признанию, перевод индийской метафизики на практический язык Четвертого пути («не надо философии, действуй, действуй, действуй!» – призывал его Гурджиев) помог Домалю обрести то, что он искал с самого начала: «Я долго искал этот невербальный метод активного познания себя. Я совал нос в мистицизм, эзотеризм и т. д…. Наконец, я нашел того, кто посвятил всю жизнь этой проблеме и может помочь другим найти решение. Это вопрос ежеминутной работы, в которой человек с помощью тела, инстинктов, чувств и разума экспериментирует над собой и полностью себя реализует»[248]. Это подтверждал и друг поэта, индолог Филипп Лавастин (1908–1999), который занимался в той же гурджиевской группе: Рене наконец-то постиг индуистскую истину о том, что бог находится здесь и сейчас.