Великаны сумрака — страница 23 из 81

— Нет. Благодарю покорнейше. Я относительно моего племянника, Петра Рачковского. Закисал в Одессе, в кан­целярии у полицмейстера, теперь в Пинеге. А юноша спо­собный. Двинуть бы.

— Рачковский. Рачковский. — рассеянно повторил Мезенцев. — Ступай-ка, Антон Иванович. Я подумаю. Но. О вашем рвении будет доложено графу Шувалову.

В те дни Левушка Тихомиров тоже многого не знал. К при­меру, что после доклада неведомого ему Лидерса имя его попа­ло в особый «Алфавит лиц, политически неблагонадежных». Правда, изгнанником науки он не был, поскольку занятия в университете бросил исключительно по своей воле. Его зак­ружила столичная радикальская жизнь, более значительная (так казалось), яркая, чем тихая практика в анатомическом театре. Единственное, что мучило, — это письма матери; отве­чая, ему все так же приходилось врать, и когда Христина Ни­колаевна писала, что по-прежнему молится за сына Святите­лю Митрофану Воронежскому, на него наваливалась бессон­ница, и от подушки почему-то снова тоскливо пахло малино­вой пастилой, которой мать угощала его, оставляя в гимназии среди чужих людей. В Керчи, совсем одного.

Словно бы оправдываясь, он думал: «Мама молится, она верует. Религиозные подвижники прошлого ждали прише­ствия Царства Божия. Но и мы верим. Да, мы верим в осуще­ствление царства труда и справедливости с помощью соци­альной революции, которая принесет миру немедленные пе­ремены.»

Немедленные — по-другому и быть не могло.

Сергей Синегуб приободрял: «Сказки для крестьян—это твое! Скоро двинемся. Работай!» Но не успел Левушка, не успел.

По решению кружка он теперь жил у Синегуба в деревян­ном доме за Невской заставой. Честно говоря, место было самое дрянное, квартирка тесная и грязная. Чтобы добрать­ся, приходилось пересечь почти весь город, обойти Семян- ников завод, а там хлебать киселя едва ли не до Бугорков. Хлебать — это буквально: улицы сочились липкой грязью. Но собрание постановило: переехать с Петербургской сто­роны, чтобы помогать Сергею в пропаганде. Зато через стен­ку поселилась очаровательная в своей строгости Соня Пе­ровская; поселилась не одна, а с Рогачевым, крутоплечим социалистом из Орла, и именно это обстоятельство изрядно портило кровь Тихомирову. Ночами он просыпался, ревниво прислушиваясь к малейшему шороху за почерневшими от времени бревнами. По утрам всматривался в улыбчивое Со­нино лицо, словно бы пытаясь разглядеть едва уловимые следы тайных чувственных бурь, любовной истомы, но ничего это­го не было и в помине. Отставной поручик Рогачев работал на Путиловском, ворочал, дабы войти в доверие к пролетариату, расплавленный чугун черной гнутой кочергой. А Соня — для полиции она его жена — в тяжелых мужских сапогах носила ведрами воду с Невы, готовила обеды на всю артель, а вече­рами давала уроки «еометрии» и «еографии» смуглым жили­стым ткачам, успевая ввернуть словцо и «про политику». Усталые ткачи подремывали, дремал и Рогачев, и Соня буди­ла их звонкими хлопками линейки.

Долгое это дело, революционная пропаганда; долгое, словно неспешное русское чаепитие. Главное — сахарком не пере­сахарить, сушку подложить по вкусу и блюдечко ненароком не разбить. Спугнешь, расстроишь беседу, и начинай все сна­чала. Тем более, после сладкого могут плеснуть и горького.

Ах, и сдалась ему эта Перовская! Да и вообще, голубогла­зую губернаторскую дочку прозвали Захаром — за мрачное выражение умненького личика, когда она донимала собрав­шихся на тайное заседание кружковцев за принесенную на сапогах грязь. Но иногда Левушка ловил на себе ее присталь­ный, изучающий взгляд, порой вспыхивающий мимолетной нежностью. Или про нежность он придумал? И тут еще этот поручик-литейщик Рогачев.

Успокоился он только тогда, когда Соня, не отрываясь от работы, бросила: «Бабник!» — о Клячко, успевшем по выхо­де на свободу завести сразу две любовные интрижки. Было ясно: эта барышня не из тех, кто разменивается на всяческие амуры. И Рогачев здесь ни при чем. Но все же полушутливо спросил:

— А знаете ли, Соня, ваш Флеровский утверждает: цель человечества — плодить жизнь на земле.

— Нет-нет, это ошибочно! — вспыхнула она, сбросив ба­бий платок.

— Отчего же?

— А как же счастье? — посмотрела Перовская исподло­бья. — Наибольшего счастья люди могут достичь, если ин­дивидуальность каждого будет уважаться и.

— Опять Флеровский?

— Нет. Это. Это я. — Кровь бросилась к ее еще по-детс­ки пухлым щекам. — Наступит время, и каждый человек бу­дет сознавать, что его счастье неразрывно связано со счасть­ем всего общества. Понимаете. Высшее же счастье челове­ка — в свободной умственной и нравственной деятельности.

«Вот тебе и Захар!» — хмыкнул Тихомиров.

А может, ему, сыну военврача, пехотного трудяги, просто льстило внимание столбовой дворянки, чей род восходил к легендарному графу Разумовскому? Как льстило знакомство с Кропоткиным, князем Рюриковой крови, аристократом до последней запонки, бывшем пажом, чью манеру снисходи­тельно улыбаться и грассировать в самых острых спорах он старательно перенимал.

Но и это обдумать Левушка не успел.

Потому что жандармский майор Ремер уже получил пред­писание для проведения обыска в выслеженном филерами центре крамолы и злокозненной агитации, а именно — на квартире Синегуба.

В мглистую полночь 12 ноября 1873 года к дому № 33 по Смоленской слободе скрытно подъехали экипажи. Сергей и Левушка не сразу услышали лошадиное фырканье, приглу­шенные голоса. За перегородкой спала Лариса Чемоданова, жена хозяина квартиры. А они сидели за столом, говорили о сборах в деревню: с каким ремеслом сподручнее пойти — печниками, сукновалами, бондарями или углежогами? По­том Синегуб прочитал новые стихи. И Тихомиров, решив­шись, прочитал свои:

Ты помнишь дом за Невскою заставой?

Там жили бедность, дружба и любовь;

Друзьям нужда казалася забавой,

И вместо дров их часто грела кровь.

— Стихи? Мне? — растрогался Сергей, зябко поводя пле­чами, укрытыми битым молью поддергузиком. — Как-то гру­стно. Словно прощаешься. Грела кровь? Кровь, кровь. — повторил задумчиво.

Затуманенным взглядом скользнул по окнам и вдруг боль­но вцепился в Левушкину руку: мутные фигуры перебегали от ворот к крыльцу; тускло блеснули форменные пуговицы: они, гости из «лазоревого ведомства» — жандармы! Просну­лась испуганная Лариса, прижалась к мужу.

Ворвались. Загремели, затопали. Запах табака, бриолина, ваксы.

Обыск продолжался почти три часа. Обшарили все углы, перетрогали каждую вещь — ничего.

Стало быть, не зря полдня они сжигали крамольные сти­хи, дневники, записки — все, что могло навредить во время визита непрошеных гостей с револьверами и шашками. Как чувствовали! Самые ценные книги и брошюры Перовская увезла на извозчике. Близорукая Лариса, вплотную подно­ся листок к темным от расширенных зрачков глазам, оце­нивала каждую бумагу. Но близорукость-то и сыграла злую шутку...

Майор Ремер разочарованно вздохнул, потер набрякшие веки. Что ж, надо уходить: не пойман не вор. Он тяжело шаг­нул к двери, и тут взгляд его упал на лубочный ящик в непри­метном углу комнаты. Дал знак унтеру.

— Зряшный мусор, ваше благородие, — развел руками Синегуб; стриженный под горшок, с едва пробивающейся бородкой: ни дать, ни взять рабочий, намедни прибывший из деревни. (Разве скажешь, что это помещик Екатеринославс- кой губернии?) Он был спокоен.

Посыпались мятые бумажки — такими в съестных лавках завертывают селедку с колбасой или соленые огурцы с варе­ной картошкой: вполне фабричный обед! И вдруг...

Яркие строчки (красные чернила!) ударили по глазам Сер­гея. «Да это же черновики двух моих стихотворений! Поче­му? Как? Значит, жена, не разглядев, бросила их туда же. Все пропало!»

Майор Ремер понимал в поэзии толк. Он и сам баловался. На день ангела начальника штаба Отдельного корпуса жан­дармов Мезенцева сочинил ему такой виватный акростих, что генерал-адъютант прослезился. Ремер ждал: к Рожде­ству дадут подполковника.

Жандарм, не спеша, почти бережно расправил листок и прочел вслух, с немецкой отчетливостью произнося каждое слово:

Мы под звуки вольных песен Уничтожим подлецов.

Палача царя повесим,

С ним дворянство и купцов!

— Как страшно! Но вы совсем забыли про нас, бедных жан­дармов? — натянуто улыбнулся. — Что с нами-то будет? Впро­чем. Сияла ночь. Луной был полон сад. Это мне ближе. А знаете, композитор Чайковский считает Фета явлением со­вершенно исключительным. Благоуханная поэзия! Но тут.

Ремер поиграл темляком шашки, брезгливо поморщился:

— Соки народа. Стало быть, довольно. Ха-ха. Им по- вшиному сосать. Гадость. Это бездарно, господа! Бьюсь об заклад: рабочие вы не настоящие.

Втолкнули в «черную карету», повезли. Два жандарма впе­реди, хмурыми лицами к арестованным; двое — по бокам: прижали тесно, ни вздохнуть, ни выдохнуть.

А дальше — допрос в разных комнатах. Прокурор заявил Левушке почти торжественно:

— Вы обвиняетесь в принадлежности к тайному сообще­ству, имеющему цель ниспровергнуть существующую фор­му правления. Обвиняетесь в преступном заговоре против священной особы Его Императорского Величества.

Потом его вели темными узкими проходами, дошли, нако­нец, до низкого свода, откуда шагнули в сырую душную ка­морку. Вокруг тотчас бесшумно забегали в войлочных ботин­ках унтер-офицеры крепостной стражи. Тихомирову велели раздеться догола. Бросили на лавку арестантское платье: фланелевый халат грязно-зеленого цвета, длинные плотной вязки шерстяные чулки, желтые туфли, да такие огромные, что совсем не держались на ногах.

Снова пошли по коридорам. Ввели в одиночную камеру. В окне Левушка успел поймать силуэт трубы монетного двора. Та-а-ак.. .Значит, его камера в юго-западном углу крепости, в выходящем на Неву бастионе.

За спиной захлопнулась массивная дубовая дверь с «глаз­ком». Унтер повернул ключ. Тихомиров остался один в мрач­ной и тесной камере.