И вот теперь они сидят с отцом в родном теплом дворе под виноградной сенью, пьют кислый освежающий чихирь с легким привкусом спирта. Жаль только, что отец при встрече сказал то, чего он и ждал: «Возвращение блудного сына». Левушка поморщился. С кривой усмешкой скинул башмак с левой ноги; именно с левой — как на картине Рембрандта.
— Может, мне и на колени встать? — спросил отчужденно. — Если уж следовать сюжету великого голландца...
— Ну, ну, — миролюбиво замычал Александр Александрович. — Поговорим еще. С приездом! — Он крепко обнял сына и, показалось Левушке, обнял с каким-то потаенным всхлипом. Христина Николаевна, раскинув перепачканные мукой руки, тяжеловато семенила к калитке.
Отец снова разливает чихирь по стаканам. Уже давно стемнело. Лев видит в окне силуэт молящейся перед образами мамы и знает, что она молится и Святителю Митрофану Воронежскому.
— А помнишь полковника Бараховича? Как он кочермы грабил, а? От него все тютюном воняло. А солдата Алексея? А Аграфену? — с наигранным восторгом начинает разговор отец.
— Помню, папа, ясное дело, помню, — натужно улыбается Левушка, понимая, что все еще впереди.
— А как с тобой на сатовку ходили, за брынзой? А после ты палец порезал, и я тебе его коллодиумом залил? Доброе средство. Немцы делали, в секрете рецепт держали. Да вот Фейербаха своего почему-то не таили: всякому — на-ка, Боже, что нам не гоже.
— Сдался тебе Фейербах. Он материалистом был, религию отвергал. — Левушке не хотелось говорить на эту тему.
— А вы что ж, не отвергаете? — хмурится отец.
—Мы считаем Христавеличайшим революционером. Ведь он.
— Да неужто? Мне же всегда казалось, что первым революционером был сатана, Сатанаил Денница, — закуривает свою трубку старый военврач.
— Не согласен, — нервничает Левушка. — Вспомним Рахметова в «Что делать?». Его аскетизм, его. Ведь это герой, вышедший прямо из православной житийной литературы. Разве не так?
— Знаю, читал. Это ж Некрасов написал, что Чернышевский напомнил царям о Христе. Верно? Один из ваших договорился: дескать, знает трех великих людей — Христа, апостола Павла и Чернышевского. Просто рукоположение во второго Спасителя. Разве не смешно?
— Это Николай Ишутин сказал, брат Каракозова.
— Цареубийцы? — вскидывается отец. — Ну и сотоварищи у тебя, сын! Да не запамятовал ли ты, что сам Государь выпустил тебя из крепости? Ты писал, что меня он вспомнил. — чуть смущенно добавляет Тихомиров-старший.
Кровь гневно ударила в лицо, Левушка едва сдержался, чтобы не нагрубить родителю. Он залпом выпил стакан, встал из-за стола, возбужденно прошелся по знакомому с детства широкому, прогретому за день двору. «Соня, Соня. Где ты? Я хочу представить весь твой день — как ты просыпаешься, как пьешь чай, читаешь. И никак не могу. Что со мной? Нет, надо уезжать! Надо что-то делать. Вздохи мамы, разговоры с отцом. Но уехать нельзя, я под надзором. Подведу родителей. У отца будут неприятности.»
— Сознайся, сын, — глухо звучит отцовский голос, — должно быть, сладкая жуть охватывает от мысли, что делаете что-то опасное? Кровь бродит.
Александр Александрович дожидается, когда Лев снова садится за стол, и продолжает уже настойчивей и громче:
— Вот ты, радикал, Христа вспомнил. Но Царь-то вам не нужен — небось, республику, парламент подавай! А не задумывался ли ты, сынок, что царская власть — это и есть та точка, где встречается история человеческая с Божией волей? А?
—Давно известно: история развивается революциями. Чего проще.
— Ха, развивается взрывами, фурункулами, гильотинами? Не верю! Я вон у болящего сто раз брюхо прощупаю, прежде чем разрезать. А ты предлагаешь сразу располосовать, чтоб узнать, что там и как. — жадно глотает дым отец.
— Ты ошибаешься, папа, — зевает Левушка.
— Это ты. Вы ошибаетесь! Вы бьете в ту самую священную точку. И если будет по-вашему — история кончится! — Военврача злит, что сын зевает. — Не примет народ русский вашего парламента. А коли примет — Россию разорвет постоянная борьба за власть. Всякий выскочка с деньгой посчитает себя достойным верховодить.
Левушке надоело слушать. Он хочет уйти. Встает из-за стола и тут замечает, что отца развезло, что он просто пьян.
— Почему Кассий завидовал Цезарю, а? — почти кричит Александр Александрович, придавливая пытающегося подняться Льва тяжелой рукой. — Скажи, господин социалист! Да потому что считал его не лучше себя, считал зарвавшимся честолюбцем. А наследственный самодержец не вызвал бы у Кассия зависти и злобы. Наследственный самодержец воцаряется, не затрагивая ничьего самолюбия. Ибо само Провидение. При монархии о захвате власти могут думать лишь безумцы. В психиатрии это называется манией величия.
— Папа, тебе надо отдохнуть.
— Я бодр как никогда! — отталкивает отец кроткую Христину Николаевну, пришедшую увести разгоряченного супруга в дом. — Попомни, с республикой в России у вас ничего не выйдет! Выдумали: глас народа — глас Божий. А вот это не хотите, не хотите ли? Глас народа — Христа распял.
— Идем, Сашенька, идем, — все же уводит его Христина Николаевна. — И Левушке спать пора. В крепости, должно быть, не до сна.
— Мой отец был священником! И дед тоже. И прадед! — рвется уже с порога Александр Александрович. — Все хотели, чтоб и я сделался батюшкой. А я стал лекарем. А ты пошел дальше. Да! Не лекарем даже — ре-во-лю-ци-о-не- ром! Все правильно, сынок! Все правильно.
Не сразу узнал Левушка, что Перовскую арестовали прямо у матери в Приморском, что потом ее отправили в олонецкую ссылку, но по дороге она, перехитрив жандармов, сбежала (кажется, в Чудове) и с той ненастной ночи перешла на нелегальное положение.
Зашифрованную записку от Сони ему передал один из братьев Ивичевичей, Игнат, проездом оказавшийся в Новороссийске. Игнат тут же куда-то пропал, а Левушка с выскакивающим сердцем убежал в свою комнату, где трепетно развернул бумагу, хранящую (так ему казалось) нежность Сониных прикосновений, аромат ее свежего и легкого дыхания. Сквозь тайнопись проступило: «Я в Петербурге. Ты мне нужен. Жду с нетерпением.»
Он почти тотчас же — через два дня — помчался на этот, как ему показалось, страстно-нетерпеливый призыв. Из дома ушел тайно, ночью, оставив листок с одним прыгающим словом: «Простите.» Лев понимал теперь, что переходит какую- то роковую черту, которая, возможно, навсегда отделит его от близких людей, от всех, кто живет «день да ночь — сутки прочь», от родительского дома с тенистым двором, от молящейся Святителю Митрофану мамы, от строгого и пристального взгляда отца; все это в одну густую южную ночь отлетело куда-то, освобождая место другой жизни, другому тревожному сердцебиению — нелегального революционера, снимающего конспиративные квартиры по подложному паспорту.
Что ж, он к этому готов. Зато. Зато они с Соней всегда будут рядом. А что может быть выше, радостнее, чем идти по пути борьбы за освобождение народа рука об руку с любимой и любящей женщиной?
В Петербурге Лев нашел Перовскую по новому адресу, указанному в зашифрованном письме.
— Как хорошо, что ты приехал! — кинулась к нему с поцелуями Соня; ему показалось, что она снова та же, какой была на свиданиях в крепости. — Вот тебе паспорт, ты теперь Кожин. Надо поехать в Харьков. Осинского арестовали, но остались бунтари, горячие головы — братья Ивичевичи, Саша Сентягин. С ними нужно поговорить. Во что бы то ни стало надо освободить Мышкина. Он нужен нам. Его авторитет. К тому же Ипполит революционно вполне выработан.
— При чем тут Харьков? И Мышкин при чем? — почти машинально спросил он, отвечая на торопливые поцелуи.
И вдруг все понял; сердце безудержно сорвалось в геленд- жикскую пропасть.
— Когда ехать?
— Завтра. Лучше нынче, ночным. — знакомый синий пламень играл в ее глазах; тяжеловатые веки сильнее опустились к вискам, где все так же беззащитно бились нежные жилки. Как же он любил их целовать!
И все же приехал проститься. С дорожным саквояжем остановился у приоткрытой двери, переводя дыхание, чтобы сказать Соне что-нибудь беззаботное. Услышал голоса. Замер, кляня себя за подлое подслушивание.
— Зачем ты мучаешь Льва? — узнал Тихомиров грудной голос красавицы Маши Оловенниковой-Ошаниной. — Вы ведь собирались пожениться. Мне казалось, ты любишь его.
— Да, но. — вздохнула Перовская. — Мы были очень близки. Я понимала его с полуслова, особенно там, в тюрьме. Его такая нужная в пропаганде «Сказка о четырех братьях». Я выучила ее и на память рассказывала крестьянам. Да, в то прекрасное лето.
— И что же, Соня, что же?
— Ах, Маша! Понимаешь, в камере Лев был гораздо лучше: исхудавший, с пылающими глазами, страдающий. Вот главное — страдающий! Вылитый Лео из романа «Один в поле не воин» Шпильгагена. Нет, Рахметов. Или некрасовский Гриша Добросклонов. Каракозов перед казнью.
— Что ты! Каракозов морфинист! — воскликнула Оловен- никова. — Он в Царя стрелял.
— Вечно ты, Маша, — укорила Перовская. — Я не разделяю его взглядов, но Каракозов погиб как герой. А Лева. В душной крепости в нем было что-то от Иова многострадального. Но все кончилось. К тому же его освободил сам Царь. Правда, Тихомиров не любит говорить об этом.
— И ты не можешь простить?
— Наверное. Наверное, не могу.
Левушка, стараясь не скрипнуть половицей, тихо вышел из квартиры.
.Партию арестантов должны были везти через Харьковский острог в Печенеги, в только что отстроенную каторжную тюрьму. Именно здесь, на этом маршруте, решено было отбить осужденных.
Надо сказать, что почти до конца 70-х годов русские революционеры разделялись на два крупных лагеря — пропаган- дистов-северян и южных бунтарей. Если первые в основном придерживались позиций журнала «Вперед», то другие жили и действовали по пламенному катехизису Михаила Бакунина, призывающему к безгосударственному общественному самоуправлению. В одном они сходились: в народничестве, то есть, в необходимости работать в гуще народных масс. Но именно здесь-то и разбегались их пути. Сдержанным северя- нам народ представлялся чистым листом бумаги, на котором, по слову красавицы Фигнер, должно было начертать социалистические письмена. Они мечтали поднять массу умственно и нравственно — до своего уровня; непременно выработать из среды народа крепкое и сознательное ядро, чтобы после революции (а она обязательно случится!), опираясь на это ядро, проводить в жизнь справедливые социалистические принципы. Трудов своих пропагандисты не жалели.