— А Мирский? Он же поляк. И ничего. — возразил Голь- денберг.
— Сравнил! Дрентельн и Царь. Царизм для верноподданного — он мистики полон. — не уступал Арон. — Этот ужасный Победоносцев. Статейку тиснул — про заговор кинжальщиков. Так и пишет: первое орудие революции — жиды.
Опять зашумели.
— А Победоносцев — кто? Учитель наследника трона! — выдернул изо рта окурок Попов. — Такого же и выучит. Прав Плеханов: было две палочки у царского имени, станет три. Да только.
— Только из-за вас. — с горькой торжественностью подхватил Плеханов. — Из-за ваших затей наша организация будет покидать прежние области деятельности. Как некогда Рим покидал одну за другой свои провинции под напором варваров.
— Довольно. Я буду стрелять, — жутковато, почти шепотом сказал Соловьев. — И никаких мне помощников. Это единоборство. Или я, или Царь. Я хотел лишь заручиться вашей санкцией. И. Оружие дайте. Яд у меня есть. Цианистый калий. В орехе. Поверьте, для покушения у меня нет личных причин.
Тигрыч вдруг вспомнил, что еще сообщил ему Соловьев — тогда, в своей бедной комнате, рассуждая о преимуществах морфия перед кокаином. Почему-то уже на пороге, вцепившись в пуговицу чесучевого тихомировского пиджака, Соловьев горячечно заговорил о своем отце, лекарском помощнике придворного ведомства, прослужившем до самой кончины в имениях Ее Императорского Высочества Великой княгини Елены Павловны. Старый лекарь был щедро вознагражден княгиней. А когда отца не стало, августейшая покровительница взяла заботы об осиротевшей семье на себя. Все дети получили воспитание за счет сумм Ее Высочества. И Саша, Сашенька Соловьев. Вот уж кто воспользовался наибольшей долей благодеяний, сыпавшихся с избытком на всех домочадцев: в качестве казенного пансионера окончил полный курс гимназии, на деньги Елены Павловны учился в университете. Потом обратился к ней же — с ходатайством о предоставлении ему должности, и в этом ему не было отказано.
И что же теперь — он будет стрелять? В ближайшего родственника своей благодетельницы:, в ее племянника, в Александра II? И очень может быть — убьет его?
Тигрыч задохнулся от нахлынувшей тревоги. Увиделось ему, почудилось: вот горько плачет в тени аллеи маленький гимназист, как жалко вздрагивают детские плечи; но что это? Теплая августейшая ладонь ложится на эти плечи, и они уже не так вздрагивают. Ласковый (точно у покойной бабушки!) голос утешает Сашеньку: «Христос с тобой, друг мой! Идем- ка лучше чай пить.»
Ведь говорил, говорил Соловьев в тот день, и об этом говорил!
Хорошо, а он, Тихомиров? Выпуская его из крепости, Александр II тоже вспомнил отца, его отца, военврача Береговой линии, кавалера Анны III степени, отличившегося в экспедиции на Вулканке. Ах, эта мелочь, подробность чужой жизни, произнесенная царскими устами. Не оттого ли и он заплакал? После, когда снова остался один в камере. Плакал, не чувствуя слез, просыпая песок из ослабевших ладоней на разбитые тюремные бродни.
Дворник, Кравчинский, Морозов, Квятковский, Арончик, да и не только — эти за револьверы с кинжалами; убеждены: кровавые акции дезорганизуют правительство, ослабляют его, увеличивая возможность скорой социальной революции. А он, Тигрыч, согласен с ними? С заботливым и строгим Сашей Михайловым, чья схема дворов не однажды спасала и его. Согласен?
Мысли путались.
Если честно, ему хотелось чего-нибудь покрупнее. Хотелось бы, чтобы внятно прозвучала цель — переворот, а после создание социально справедливого общества, опирающегося на крестьянские миры. Но без бакунинской анархии, без нечаевской страсти к разрушению. Нет, и после победы должна четко работать центральная государственная власть — при поддержке всего деятельного, думающего общества. А пока? Да, пока борьба с правительством под знаменем четко оформленной политической программы.
— Поймите, мы лишь посредники! — услышал Лев голос Дворника; тот, как всегда от волнения, заикался сильнее обычного. — Вопрос жизни и смерти. Мы просто не готовы к самопожертвованию, а он готов. У нас нет нравственного права остановить Соловьева.
— Хорошо, — сказал Морозов. — Если хочешь попасть в голову, надо целить в ноги. Таков уж дальнобойный «медвежатник».
Соловьев кивнул. Сутуловатая фигура учителя невесомо струилась в дыму, точно готовясь к отлету, и этому отлету мешал только тяжелый револьвер с непомерно длинным стволом..
Да, терроризм слишком груб и узок, но уж, наверное, от него больше толку, чем от народничества, от пропаганды в крестьянской избе, на полатях. Это глупое хождение в народ. Чего они выходили — и Морозов, и Кравчинский, и Соня? Или те, которые заделались волостными писарями, учителями или фельдшерами. Чем больше они обживались в деревне, чем теснее сходились с мужиками, тем менее помышляли о бунте, теряли революционность.
А хитрованы-землепашцы, эти сеятели и хранители, весело рвали на самокрутки «Сказку о четырех братьях»; его, Тихомирова, сказку, о которой так восторженно говорила Соня, а потом. Потом жестоко смеялась. Мужики покуривали в тени под телегами, и просили еще: эх, вкусно дымит, бумажка-то!
Пусть идет Соловьев, пусть. Морфий сделал свое. Все равно ничего другого бедный учитель делать уже не сможет.
— Ах, если так. — вскинулся разъяренный Попов. — Если наши дезорганизаторы не унимаются. Тогда. Надо напи-сать письмо. Да-да, письмо Александру II, и посоветовать ему не выходить из дворца. В виду готовящегося покушения.
— Что?! — зарычал Квятковский. — Это же донос! И мы с вами будем поступать, как с доносчиками. Ты понял, Михаил?
— А-а-а, не хотите ли вы нас убивать? — зло рассмеялся Попов.
— Доносчиков убивают. Ты знаешь.
— Ясно. Но не советую забывать, что и мы стреляем не хуже вас!
Наступившую тишину пронзил резкий, длинный звонок. Все замерли, повернувшись к Михайлову.
— Господа, полиция! — взвел тот курок «бульдога». — Тигрыч, ты с оружием?
— Как всегда, — кивнул Лев.
— Надеюсь, мы будем защищаться?
— Разумеется! — и народники, и дезорганизаторы потянули из карманов револьверы.
Михайлов медленно вышел в переднюю. Колотились сердца. Ждали. Минута — и раздался бы залп.
Саша вернулся, сложился от смеха пополам:
— Дворник-каналья. Настоящий. Вернулся, за водкой ходил!
Напряжение спало. Грянул другой залп — молодого безудержного хохота.
Тигрыч смотрел на своих шумных веселых друзей и чувствовал (возможно, обостренным чувством узника одиночки), знал наверняка, что смеются они вместе в последний раз. Что раскол неотвратим. Что дни «Земли и Воли» сочтены. И еще знал, что останется с Сашей Михайловым.
Пока они так смеялись, осунувшегося Петра Рачковско- го жандармы с саблями наголо выводили из черной арестантской кареты. Вот снова серый трехэтажный дом со старомодными деревянными ставнями, узкие двери, печная труба с выбоинами по углам. Допрос, еще один.
Следователь скрипит пером, заполняет «Особую полицейскую ведомость». Успел разглядеть: № 2739. «Характер обвинения — политическая неблагонадежность».
Рачковский знает, что это такое. Выходит, конец всему — карьере, планам. А ведь он уже три года состоит при Министерстве юстиции. Как жаль, как жаль. И эти сомнительные связи в студенческих кругах, где Рачковский числится выдающимся пропагандистом, и знакомство с подозреваемыми революционерами, в частности, с Морозовым, Михайловым, Тихомировым, Бухом. Да еще длинный список адресов, отпечатанный на том же станке, что и подпольное издание «Земля и Воля».
Плохи дела, очень плохи.
Но вдруг протоколы допросов меняются. Все идет как по маслу. Точно не взыскательный следователь вытягивает из нигилиста признания, а беседуют два задушевных приятеля, когда строгость дознания — для отвода глаз, и вопрос задается так, что в нем уже заключен простой и доказательный ответ.
Выходило, что со студентами Петр Иванович дружил только потому, что хотел подыскать актеров-любителей для постановки пьесы в университетском театре. Жизнь революционеров изучал для разоблачительных публикаций в газете «Русский еврей». И социалистических идей никогда не придерживался.
Словом, протоколы составлены, дело подшито. И предупредительная мера пресечения — содержание под арестом — изменена. Разлапистая резолюция гласила: освободить!
Освободить, потому что на волю вышел не просто социалист, но социалист, согласившийся оказывать государственной полиции агентурные услуги. Правда, еще приписка была: наблюдение продолжить. Наблюдение же вменили опытному филеру Елисею Обухову. Тут рисковать нельзя: Рачковскому поручили укрепить связи с верхушкой радикальской организации «Земля и Воля», стать своим в доску, а после — разворошить гнездилище крамольных замыслов. Без присмотра никак.
Но скоро все вокруг завертелось, вспыхнуло ослепительными меняющимися картинками, точно в причудливых линзах волшебного фонаря, огромного магического скиоптико- на; и страшные картины вытеснялись еще более страшными, и смятенные зрители, затаив дыхание, вглядывались и вслушивались, потрясенно ожидая гибельных перемен.
Картинки-вспышки. Эй, кто там крутит щелкающую ручку фонаря?
Утренний моцион Государя — вдоль Зимней Канавки, мимо Певческого моста, к Дворцовой площади;
подрагивающий от волнения и недосыпа (ночь провел у проститутки, морфий опять же) Соловьев — в черном пальто, в фуражке козырьком на глаза, руки в карманах;
жандармский штабс-капитан Карл Кох, нутром ощущающий нарастающую тревогу;
снова Соловьев, с панели неловко, помимо воли, вдруг отдающий честь Царю;
и сразу же — за «медвежатник», и сразу же — ледяным пальцем на курок: раз, другой. Ухает тяжелый револьвер, воют пули. И, кажется, — замирают, зависают на миг в квадрате фантаскопа, где золотятся в луче пылинки; мечутся в сером воздухе ветреного дня;
и Александр II, уходящий от пуль как-то слишком спокойно, боевыми зигзагами, точно бывалый офицер на поле брани;