о движение. И если она отводила вдруг взгляд, то лишь для того, чтобы он — знал Лев, знал! — лучше разглядел ее нежную шею с маленькой родинкой, и шея с такой трогательной беззащитностью тянулась к небу из высокого белого воротничка. Речь ее и без того лилась, как музыка, а когда она запела, Морозов и вовсе позеленел от ревности (что- то у них было, кажется, еще в Цюрихе; уж очень влюбчив этот бегающий вприпрыжку юноша).
«Бурный поток, чаща лесов, голые скалы — вот мой приют.» — едва ли кто мог соперничать с Верой в исполнении этой песни. Разве что Липа Алексеева, отправившая в сумасшедший дом своего мужа, богатого помещика, когда-то своим грудным контральто растревожившая сердце начинающего нигилиста Морозова. Казалось, Вера пела лишь для него, Тигрыча.
Они плыли дальше, шлепали весла, запахи теплой воды и свежей рыбы уносили в детство, а берега Цны, тем временем, заполнялись толпами гуляющих тамбовцев, привлеченных прекрасным голосом, который можно услышать, пожалуй, только в хорошем театре; горожане провожали лодки с этими странными чужими людьми, шли за ними вдоль розовой вечереющей реки с сияющими от новых впечатлений глазами.
Но именно пение чуть было не погубило землевольцев. Потому что голос Фигнер подействовал не только на публику, но и вызвал интерес у полиции: что за неведомо откуда взявшиеся люди, и что за артистка такая? На обратном пути филеры проследили их, и вечером в номера нагрянули: дескать, предъявите паспорта!
Ясное дело, паспорта у всех были подложные. Поутру пришлось спешно выехать, оставив тамбовскую полицию заниматься фальшивками. Не наигравшийся в индейские сар- баканы, отважный, точно испанский партизан-гверильяс, Николай Морозов задержался у гостиницы «Минеральные воды» и видел из засады, как здание окружают жандармы.
В Липецке уже не пели. Хотя тоже были и лодки, и катанья по озерцу с длинной гатью; в озерце стояла невероятно прозрачная вода, в которой не плавало ни одной рыбешки. От поверхности исходил какой-то холодновато-хрустальный свет, за кормой растекались чистые безжизненные струи.
— Ведаете, кто запруду ладил? — хитровато сощурился худющий крестьянин, у которого брали лодки.
— И кто же? — протянул ему деньги Лев.
— Антихрист! Не по разуму человекам такую-то насыпь насыпать. Вот. Потому, стало быть, тут и мертвое все.
Тигрыч видел, как напряглись, посерели лица товарищей. Как они поежились — Дворник, Баранников-Савка с Машей Оловенниковой, Квятковский, Миша Фроленко. Только Андрей Желябов, приглашенный на съезд как представитель южных бунтарей, желая развеять тягостную минуту, полез к старому приятелю со спором.
— На полдюжины водки, хочешь? — скалился Желябов, азартно закатывая рукава. — Пролетку подыму за заднюю ось. И с седоком, само собой. Спорим, Тихомиров?
Льву было не до споров. Ведь в Липецке «террористы» собрались втайне от идейных противников, чтобы все обдумать перед тем, как дать бой «деревенщикам» на общем землевольческом съезде в Воронеже 18 июня 1879 года. Но среди десяти «деревенщиков» были Соня, Верочка Фигнер, Плеханов, Попов. Собратья, с которыми не один пуд соли съел. Это мучило, лишало покоя.
Была еще какая-то Екатерина Сергеева. Говорили, прилежная выученица старого якобинца-ловеласа Зайчневско- го, призывавшего во-о-он еще когда — в 1862-м — «в топоры». Не потому ли и сама сия барышня состоит в кружке «Свобода или смерть»? Мороз по коже! И кто ж ее привел? Конечно, Маша Оловенникова. Закадычные подруги, по Орлу еще. Но почему тогда — Маша с нами, а та — в «деревенщиках»? Нет, женщины непременно все запутают.
«Мертвое все, мертвое.», — засело в голове у Тигрыча. Вокруг озера — ни души. Никто не купался, никто не сидел с удочкой. И только они, избравшие террор, тихо плыли по прозрачной, с железным отливом воде, в которой не было никакой жизни.
Плыли. Обсуждали проект Михайлова и Тихомирова — проект боевой группы. Желябов ликовал: теперь он будет действовать в столице! Тут же, на мертвой глади, выбрали редакторов печатного органа будущей организации — Тихомирова и Морозова. В состав распорядительной комиссии Исполнительного Комитета также вошли Лев, Дворник и Саша Квятковский.
В последний день говорили о Государе. Сладковато кружилась голова: надо же, они решают судьбу всемогущего русского Царя!
— Да, Александр II в начале жизни совершил два хороших поступка, — поднял руку Михайлов. — Первое — отменил крепостничество. Второе — судебные реформы.
— Маловато что-то, — хмыкнул Желябов, крестьянин по рождению. — Задать копоти!
— Я и хочу спросить: должно ли ему простить за это все то зло, которое он совершил и еще совершит?
Все закричали «Нет!». И Тигрыч кричал «Нет!». И кричал очень громко.
Спустя несколько лет он вдруг потрясенно поймет: террор — мертвое дело, создавшее силу из бессилия. И тут же вспомнит странное озеро. И кристальную бездну под днищем — безмолвно-жутковатую, из ясной толщи которой не поднялось ни одного живого пузырька. Антихристово место, где даже эхо не отзывалось на грозное: «Нет! Не прощаем!»
А в Воронеже собрались уже все вместе. И тогда веселый Желябов кинулся к подкатывающему экипажу, на котором восседал мещанин в синей суконной свитке, схватил за ось и приподнял; при этом остановил заржавшую лошадь, бежавшую размеренной рысью. Мещанин был близок к обмороку. Колесо вертелось в воздухе, лошадь смешно и беспомощно двигала копытами.
— Так и Россию мы вздыбим, — выдавил побагровевший Желябов. — И ничего они с нами не сделают. Будут крутиться, как это колесо, да все зазря.
Грянули аплодисменты. Обычно сдержанная Перовская не жалела своих ладошек. Тигрыч отметил, как оживилось ее лобастое личико, в глазах вспыхнул знакомый синий пламень; она, не отрываясь, смотрела на Желябова. И тот это почувствовал. Он знал женщин. И не только насурмленных лореток Капу с Антуанеттой, обитательниц керченской Миллионной. Говорили, что в него без памяти влюбилась дочь какого-то богатея-сахарозаводчика, они обвенчались, потом он бросил жену с ребенком — конечно, во имя революции.
— Проспорил? Проспорил, Тигрыч! — Андрей, хищно зыркнув на Соню, вынул из пакета шесть бутылок водки. Изящными движениями любимца публики стал раздавать горькую обрадованным извозчикам.
— Ну, и силен, барин! — урчали они. — Такого еще не видали. Навроде и стати-то не богатырской, а поди ж ты. Благодарствуем за угощение!
На съезде Желябов кружил над раскрасневшейся Соней, как коршун. С одобрения Дворника делал все, чтобы перетянуть ее к себе, а за Перовской, смотришь, оставила бы «деревенщиков» и Фигнер. Тихомиров понимал, почему Соня упорствует, спорит до слез с «террористами»: во многом из-за него, Тигрыча; не только, конечно. Но Лев знал: останься он с Плехановым и Поповым — Перовская тотчас же переметнулась бы к Дворнику. Да, переметнулась бы — назло ему.
Не раз Желябов, откупоривая пиво в Архиерейской роще, жаловался Тихомирову; при этом как-то по-детски пожимал костистыми плечами:
— Нет, с этой Перовской, с этой бабой. Как тяжело-то!
«Вот-вот — с бабой! Именно! — ликовал Лев. — Хорошо,
что я не позволил бабе вертеть собой. И все же — прицепилась. Точно лихорадка-кумоха. Эх, не по зубам она тебе, Андрюша.»
Тут он ошибся. Прошло совсем немного времени, и Соня, своенравная Соня Перовская подчинилась Желябову. Столбовая дворянка, чей родитель любезно принимался во Дворце, пылко влюбилась в дворового крестьянина Феодосийского уезда.
Однако эта новость почти не тронула Тихомирова: женственная, внешне уступчивая Катюша Сергеева стремительно и мягко вычеркнула неподатливую Соню из его опасной жизни. И вписала себя. Даже красивая умница Фигнер ничего не успела сделать. Возможно — как знать? — Верочке помешал золотой шифр Родионовского института благородных девиц, где учили манерам, но не соперничеству. Но что- то осталось. Осталось в ее сердце на всю долгую жизнь.
А в последний воронежский день Тигрыч увидел, как плачет суровый Георг Плеханов.
Это потрясло его. Ведь, что греха таить, Дворник, Морозов и он прибыли сюда без уверенности на победу. Более того, побаивались даже: а как изгонят их из «Земли и Воли» за раскол? И Плеханов смотрелся молодцом. Твердил: «Или агитация в народе, или террор. То и другое — невозможно». Наседал на Дворника: «Пойми, Саша, на кончике кинжала нельзя утверждать здания парламента!»
Отчитывал Морозова, точно расшалившегося школяра, по строчке разбирая его статью в Листке «Земли и Воли», где Николай пел гимн политическому убийству, называя террор — одним из лучших агитационных приемов.
— И это наша программа, господа? — уперся плечом в раскидистый дуб Георг. — Так ли нужно писать в нашей газете?
Наступила тишина. Поскрипывали сосны, высоко пели птицы. Похоже, напористый Желябов поработал не с одной только Перовской.
Насупленный Квятковский молча вырезал ножом на стволе: «Здесь заседал конгресс землевольцев».
— Да только так и следует писать! — внезапно крикнул Фроленко. — Молодец Морозов!
— Соня, скажи! Почему ты молчишь? — быстро повернулся Плеханов к Перовской.
Лицо Сони потемнело. И она заговорила, тяжело роняя слова:
— Ты знаешь, Георг, я в принципе террора не одобряю. Но. Но если уж иные предприятия начаты, то. То их следует закончить.
Ее глаза равнодушно скользнули по лицу Тигрыча и, вспыхнув, остановились на Желябове. Тот, выждав, когда Перовская отведет взгляд, украдкой подмигнул Льву: оцени, мол, брат, мои труды. Тихомирова передернуло.
Напрасно горячился Плеханов, доказывая Соне, да и всем собратьям, что одно предприятие будет сменяться другим, и завершить их можно только отказавшись от всякой деятельности в крестьянстве. Тут уж полез в драку Желябов. Георг ответил — зло, упрямо.
— Признаюсь: я порой несдержан, — засопел Андрей. — Но в тебе, Жорж. В тебе сидит татарин!
Попытались рассмеяться, но не вышло. «Деревенщики» поддерживали своего идеолога уж очень вяло. Плеханов резко оттолкнулся плечом от дуба. Он был бледен, как полотно.