— А знаешь, Тигрыч, у изобретателя динамита Нобиля был отец, Иммануэлем звали, — наконец завинчивает кран Николай. — И что придумал?
— Что же? — дышит ртом Лев. Дышит, точно попавшая к забродчикам в вентерь черноморская барабулька.
— Гроб смастерил. И не простой, — крутит большой головой Кибальчич. — Бывает, думают, помер человек, а бедняга в летаргическом сне. А в гробах тех штучка: повернул изнутри и, пожалте, вентиляция, воздух пошел. Тут же и сонетка имеется, можно подать сигнал наружу. Живой, дескать, я, откапывайте поскорее. Скажи, хороша выдумка?
Тихомиров мычит. Ему тоже хочется дернуть за какую-нибудь ручку, чтобы пошел свежий воздух. И комната здесь — на гроб похожа.
— Воздуху в России мало! Воздуху! — хрипит Николай.
Кибальчич — сын священника. Тихомиров — внук. Анна Якимова (она тоже помогает в мастерской) — дочь протоиерея; стала революционеркой после епархиального женского училища.
Могучая проповедь шестидесятников. Обильные и прекрасные плоды. Ведь вот оно, вот же: «чистое, как хрусталь, настроение, цельное, почти религиозное чувство охватило молодежь.», и она добрая, светлая, глубоко верующая в идею евангельского социализма пошла в народ.
Или еще — подпольная типография пропагандиста Долгушина, и там, в углу на полке — большой православный крест, на котором написано: «Во имя Христа». Лев вздрогнул. Нахлынуло, вспомнилось — тот давний разговор в Ку- шелевке с Кропоткиным, Клеменцем.
Да, во имя Христа. А рядом, на поперечной перекладине: «Свобода, равенство, братство». Великая французская революция с ее потоками крови. Масонский призыв. И крест. Гремучая смесь — пострашнее нитроглицерина с кислотой! — которая может разнести не только эту квартирку в Басковом переулке, но и взорвать неокрепший ум, растущую душу.
И ничего не смутило бодрые сердца. А что особенного: крест — символ искупления, а революция — разве не выражение святого гнева «малых сих»? Сколько раз ему, Тигрычу, рассказывали Морозов и Кравчинский, ходившие с товарищами в народ в то шальное лето 1874-го, когда он сидел в одиночке; о курсистках рассказывали, о благополучных домашних барышнях, которые ехали в глухие деревни и горько плакали в вагонах третьего класса, в мужицких телегах. Плакали, потому что читали Евангелие, и юные души томились, готовые страдать, трепетали, разбуженные «благой вестью». (И Соня плакала, да только не хотела в этом признаться).
Но ведь и Господь научает не лениться, а обходить по всем селениям и проповедовать. То, что Он проповедовал не о мирском переустройстве, не о земных благах, но о Царстве Небесном, на это как-то не обращали внимания. Главное — за Господом следовали и жены, дабы мы, пугливые человеки, знали: и женскому полу слабость не препятствует последовать Христу. И еще — почти все они, будучи богатыми, хорошо устроенными в жизни, избрали бедность ради Христа. А разве не так? Наручники кандалов вместо золотых браслетов. Ледяные одиночки равелинов вместо уютных спаленок в родительских особняках. Там, где до сих пор не увядают желтые иммортели на мокрых от дождя подоконниках. Букетики, тайно принесенные кудрявым мальчиком Колей Муравьевым для прехорошенькой соседки Сони Перовской. Вот уж смеху-то: влюбленный прокурор преподносит цветочки радикалке, нацеленной на цареубийство.
Дым темнеет, бьет из ставшего тесным сосуда горячими отравляющими струями. Нос взбудораженного Кибальчича заостряется, делается совсем уж мефистофельским.
— Льду! Побольше, скорее! — прожигает он черными ал- мазиками глаз замешкавшегося Ширяева. — Тихомиров, помогай!
Пошатываясь, Лев тащит ведро со льдом, от которого пахнет свежестью и спасением. Перед глазами плывут желтые круги, вырастая и лопаясь с каким-то нежным обморочным звуком; похоже, с такими кругами дурачились в цирке Чи- низелли клоуны, а после в ночном тюремном кошмаре гнались за ним. А он почему-то увещевал кривляк в неподвластном сознанию сне: «Вы же люди! И каждый несет образ Божий в душе. И если вы высмеиваете другого, то оскорбляете и Его.»
Но ведь он об этом не думал. Какой странный сон.
Впрочем, много странного: собратья-революционеры с их трезвым реализмом и тут же — жгучая проповедь евангельских заповедей; упоение «разумным эгоизмом» Спинозы, Гельвеция, Чернышевского, наконец, и высокий, граничащий с самопожертвованием альтруизм; отрицание политики и гибель сотен бойцов в политической схватке с царизмом.
Кумир читающей юности Берви-Флеровский пришел к мысли, что успех революции можно обеспечить только одним путем — созданием новой религии. Он пытался создать религию равенства и звал молодежь стать ее апостолами. Нужно, чтобы убывающие ее ряды пополнялись все новыми верующими, которые, подобно первым христианам, горели бы возрастающим энтузиазмом.
К тому же Иисус был не только коммунист, но и анархист, «мститель бедных против могущественных». Его учение уничтожает государство со всеми магистратами, учреждениями, законами. Это уже Николай Соколов, поклонник Прудона, подполковник-бунтарь из Генштаба, для которого Царство Божие — господство нищих. Как сильно он подражает в своих «Отщепенцах» древним проповедникам: «Горе вам, деспоты и угнетатели народов. Ваш час пробил. Народ помнит о ваших грехах, и скоро наступят ваши мучения, ваша боль и ваша смерть: все сожгут в революционном огне, потому — велика сила ненависти революционного народа, который будет вас судить. Социальная революция приближается. Вавилон падет. Близится час страшного суда. О, беспощадная революция!..»
Трудно в России идти против Царя. Почти невозможно: Помазанник Божий! И потому надо спешить, надо выдумать другую религию — без Бога и святых; религию — против Царя и правительства. Составить катехизис и молитвы. И твердить их, твердить — денно и нощно. Пока.
Пока не взорвется Кибальчичева бомба, перед которой померкнет образ Помазанника.
Но вот на что не обратили внимания, вот чем пренебрегли: сущий от земли и говорит, как сущий от земли, а Приходящий с небес, что видел, о том и свидетельствует. Просто, совсем просто. Громогласные пророки революции говорили лишь о земном, о торопливо-суетном мирском переустройстве. Эта мысль, истолкованная блаженным Феофилактом, пронзит Тигрыча. Не сейчас, а позже, гораздо позже.
Пока надо просто сыпать в ванну рассыпающиеся куски льда.
— И моя тут капля меда есть! И моя! — кричит в дыму Кибальчич.
«Какой мед? Так едко, горько.»
— Это образуется нитроглицерин. Жидкость дымится от самонагревания. — Николай склоняется над сосудом и вдруг, побледнев еще сильнее, шарахается от ванны.
— Что? Что случилось? — вцепляется в его руку Лев.
— Назад! Слишком много капель. Может случиться взрыв!
Отравленная испарениями Якимова сползает по стене: обморок. Тигрыч с Ширяевым подхватывают ее, почти бегом несут к дверям. Кибальчич пятится, не сводя глаз со страшного сосуда: сейчас, через секунду, вздыбится все, полыхнет.
Но взрыва нет. Ни через минуту, ни через пять. Испуганные, с почерневшими вдруг лицами наблюдают они из передней, как слабеет бьющая струя, стихает бульканье, рассеивается дым, поднимаясь желтеющим облаком к потолку.
Откашливаясь, разгоняя марево руками, Кибальчич рывком распахивает форточки. Ядовитые пары струятся из окон. Тихомирова подташнивает, и он не понимает, почему никто до сих пор не заметил дыма—ни прохожие, ни дворник, ни городовой.
— Квартиру Михайлов верно выбрал. Почти все окна — на пустырь, — словно бы отвечает ему Кибальчич. — Вот и не видят.
Потом, тихо ступая, вошла Катя, разглядевшая бьющие из форточек пары; с тревогой кинулась к Тигрычу. Следом появились Перовская с Желябовым. Очнулась повеселевшая Якимова. И всем захотелось есть. Кибальчич сам вызвался принести что-нибудь из ближайшей лавки. Пропадал он долго. И принес — целую корзину красной смородины, разумеется, истратив все выданные на съестное деньги. Хохотали все.
— Смородина! Ой, не могу.. — заходилась в смехе Катюша.
— Нам бы окорока тамбовского. А он. — гремел Желябов.
А Кибальчич был доволен. Набив рот ягодой, не обращая
внимания на стекающий по бороде сок, он тянул Тигрыча с Желябовым к дощатому столу, где в ящике лежала спираль Румкорфа, рядом гальваническая батарея, тут же цилиндрические корпуса мин — медные, длиной в полтора аршина.
— Важно, крайне важно, — наседал на Андрея, — чтобы швы легли плотно, герметически, понимаешь? Иначе нитроглицерин будет просачиваться, и убойная сила погаснет.
— Ясно, — кивнул Желябов.
— Ясно ему.. — почему-то обиделся Кибальчич. — Нужно, чтоб после сказали: мина так сложена, что лучше ее не отделал бы офицер артиллерийской академии. Осознал?
— Уж лучше бы не говорили. — усмехнулся Тихомиров; рожденные удушливым дымом непрошеные, обморочные тревоги рассеялись, и он снова был спокоен.
— А вот и нет! Это, братцы, наука. Поймите, мне удалось изрядно увеличить взрывную силу динамита, — почти восторженно крикнул Кибальчич. — Что у Нобиля — всего-то 25 процентов нитроглицерина. А у меня. Я рисковал, но довел его содержание до 75 процентов! Вдумайтесь: создано вещество в несколько раз сильнее заграничного динамита, в двадцать раз мощнее артиллерийского пороха. Каково?
Черный динамит в жестяных банках из-под конфет разносили по другим подпольным квартирам — на Лиговку, Невский, в Саперный переулок, на Тележную, Малую Садовую: если раскроют одну явку, то взрывчатка сохранится в других.
Шли, смеялись, что-то шептали на ушко милым спутни- цам-радикалкам, изящно поигрывая яркими баночками, под крышками которых невидимо подрагивала пахучая студенистая смесь, пока не начиненная отравленными шариками.
Тигрыч был влюблен. И какое же счастье, что это не любовь-борьба, а просто — любовь. Сердце перегоняло звонкие, словно бы о чем-то поющие потоки крови, и он восторженными мгновениями вдруг понимал это незнакомое прежде пение, еще сильнее вращались его серые глаза, упруго несли не устающие ноги, и идеолог страшной для правительства организации в тяжелом пальто (от корректур, свернутых прокламаций и нелегальных газет) легко взлетал на второй этаж, где в полутемной передней его обнимала Катя. Удивительно, что квартиру Катюша снимала вм