Весной 1928 года я поехала в Лондон, где завязала знакомства в сфере распространения. Благодаря новому замыслу ко мне вернулись силы; я вновь исполнилась уверенностью в себе. Я много времени проводила в конторе парфюмерной фабрики, рассматривая бесконечные ряды стеклянных флаконов. Из каждого по очереди осторожно капали по капле мне на перчатку, на запястье, на меховой воротник, на верхнюю губу. Вскоре я превратилась в живой прибор для дегустации духов; позже я уже не могла отличить один запах от другого. Но такое занятие очень меня привлекало. Духи чем-то напоминали музыку: и там и там существовала определенная изначальная гармония, которую можно было украшать и обогащать бесконечными вариациями. Несмотря на трудность выбора, я все же остановилась на двух разных ароматах, которым дала название. Выбрали также форму флаконов, этикеток и упаковки. Когда образцы были готовы, я взяла их с собой в Лондон; фирма, к которой я обращалась ранее, выразила свое одобрение; ее представители были настроены весьма оптимистично. Перспективы казались такими радужными, что я решила провести часть лета в Лондоне, чтобы находиться ближе к событиям. В каком-то смысле я с радостью на время покинула Париж, пусть даже пришлось уехать из домика в Булони. Париж был сценой проигранной битвы. Незадолго до того мне пришлось расстаться со старым дворецким Карпом, который много лет был центром моего дома, и Булонь еще была полна грустных воспоминаний. В Лондоне я сняла две комнатки в большой квартире, которая располагалась в старомодном многоквартирном доме. Там предоставляли гостиничное обслуживание, поэтому места для моей горничной не было, но тогда что-то лучше было мне не по карману, а о «Ритце» не могло быть и речи. Мои окна выходили на грязную стену соседнего дома и крышу с закопченными трубами. Чтобы причесаться, приходилось садиться на кровать, занимавшую почти все пространство комнаты; я не могла ни развесить свою одежду, ни как-то украсить комнату, сделав ее светлее.
Выпуск духов, который начинался так многообещающе, начал буксовать, что сбивало меня с толку. Неожиданно возникали трудности, которые приходилось разрешать, и вскоре я поняла, что за короткий срок мало что удастся сделать.
Не думаю, что когда-нибудь я чувствовала себя более одинокой, чем в той лондонской квартирке. В Париже я жила одна, но находилась в благоприятной атмосфере, в обстановке, созданной мною самой. В Лондоне у меня не было ничего своего; более того, мне показалось, что я снова вот-вот лишусь тех немногочисленных удобств, которые приобрела годами тяжелой работы. Меня не покидало чувство, что я неудачница. Все, к чему я прикасалась, в конце концов обращалось в пыль. За что бы я ни бралась, ничего не получалось. Не имея подходящих орудий, я не могла в одиночку сражаться против всего нового мира.
Я сохранила в памяти одно небольшое происшествие, характерное для того периода. Два или три раза за лето я на несколько дней ездила в Париж, всегда одна. Однажды я вернулась в Лондон в воскресенье вечером, поздним поездом. Я с большим трудом нашла носильщика на вокзале. Таксист довез меня до дома, поставил мои чемоданы у порога и уехал. Было уже поздно, и я не ожидала, что кто-то из слуг не спит. Я открыла дверь своим ключом, внесла чемоданы в холл, а затем по одному перетащила их наверх, к себе в комнаты. В квартире, когда я вошла, было темно и сыро, как в могиле.
Хотя меня одолевали мрачные мысли, мне никого не хотелось видеть; я избегала друзей и знакомых, предпочитая день за днем проводить в полном уединении. Писать я даже не думала. В самом деле тогда я переживала самые черные часы моей жизни.
Постепенно из хаоса мыслей возникло и сформировалось нечто новое. Я уже не сомневалась в том, что потерпела неудачу, тягостную неудачу. То, к чему я стремилась, выходило далеко за пределы моего ограниченного опыта. Почему не взглянуть правде в глаза? Почему не добраться до причины моих трудностей и не начать снова с самого начала? Так как в Европе я испробовала все возможное и не добилась успеха, надо ехать в другое место. Я давно думала об Америке, там я могла бы учиться. Я буду не единственной представительницей моего класса, которая в Америке начинает жизнь заново; так поступали многие до меня и поступают сейчас.
Чем больше я думала, тем правильнее мне казался мой замысел. Я должна поехать в Америку. Правда, у меня имелось одно серьезное препятствие: отсутствие денег. Как и когда мне ехать, я не знала; но я должна была ехать и не могла думать ни о чем другом.
В августе или сентябре, во время очередной поездки в Париж, я случайно встретила одну из моих американских приятельниц. За чаем она вскользь предложила мне осенью приехать в Америку и навестить ее. В обычной обстановке я не воспользовалась бы ее предложением из одной лишь деликатности, но в том случае отбросила угрызения совести и согласилась. Вскоре она прислала мне официальное приглашение. Мне дали то, что я больше всего хотела. Все обдумав, я решила, что поеду в Америку в октябре или ноябре на два-три месяца. Возьму с собой рукопись и образчики духов. Хотя на плечи мне по-прежнему давил груз забот, у меня появился луч новой надежды.
Уехать из Европы оказалось труднее, чем мне представлялось; вмешалось несколько серьезных дел, из-за которых пришлось по меньшей мере дважды откладывать день отъезда.
В 1918 году советская власть конфисковала дом моего отца в Царском Селе; в нем устроили музей. Сразу после конфискации оттуда растащили все, не имевшее прямой исторической ценности, например, столовое серебро, фарфор, меха и личные вещи. Некоторые из них даже попали в Америку и появились в каталоге одной из нью-йоркских галерей. Коллекции же антикварной мебели, картин, серебра, стекла и фарфора ряд лет оставались нетронутыми. В начале 1928 года мачеху предупредили, что Советы продали коллекции группе французских и английских торговцев произведениями искусства; ей сказали, как и когда их будут перевозить; назвали даже количество ящиков, в которых упаковали коллекции. Вооружившись полученными сведениями, она поехала в Англию, нашла корабль, нашла ящики и наложила на них судебный запрет. Затем она подала в суд на тех, кто покупал коллекции. Вопрос представлял для мачехи не только личный интерес. Хотя было известно, что Советы продавали за границу отдельные предметы как из частных, так и из государственных коллекций, в первый раз коллекции продали целиком. Княгиня Палей надеялась создать прецедент, по которому подобные сделки стали бы невозможными. Как и многое, что она делала прежде, она действовала отважно, не жалея сил и денег, которых у нее было не так много. Процесс должен был начаться осенью, и, поскольку я обещала стать свидетельницей с ее стороны, я не могла уехать, пока все не закончится. После нескольких отсрочек процесс наконец начался в ноябре, но присутствовать на нем мне не довелось. Когда я отправилась к ней, на побережье Англии и Франции разразился такой шторм, что суда несколько дней не ходили по Ла-Маншу, в те самые дни, когда мое присутствие требовалось в Лондоне.
Вопреки всем нашим надеждам, процесс княгиня Палей проиграла; она подала апелляцию и снова проиграла. Она была страшно разочарована и понесла тяжелый финансовый ущерб. Впоследствии Советы наводнили зарубежные рынки историческими и иными сокровищами – как отдельными предметами, так и целыми коллекциями, которые конфисковали у владельцев под тем предлогом, что они составляют государственное историческое наследие.
Той же осенью до Парижа начали доходить тревожные вести о состоянии здоровья вдовствующей императрицы Марии Федоровны, матери Николая II, которая последние несколько лет жила в Дании. Ей было уже за восемьдесят; до тех пор она держалась замечательно. Крепкое здоровье внезапно изменило ей, и на протяжении последних недель она несколько раз находилась на грани смерти. На случай ее кончины мне необходимо было находиться в Европе, чтобы успеть на похороны. В какое-то время ей стало лучше настолько, что я назначила день своего отъезда, но улучшение оказалось недолгим. 13 октября она скончалась; через два дня я поехала в Данию.
Когда я прибыла в Копенгаген, гроб с останками императрицы уже перевезли с ее маленькой виллы в Видов-ре, где она умерла, в русскую православную церковь в городе. Чтобы все, кто хотел, успели приехать, императрицу хоронили почти через неделю после смерти, а до того в церкви дважды в день проводили службы. В день моего прибытия я побывала и на утрене, и на вечерне.
Гроб императрицы, такой маленький, что, казалось, предназначен для ребенка, стоял на небольшом возвышении. Он был накрыт российским флагом и штандартом бывшего императорского военно-морского флота. Не было ни почетного караула, ни корон, ни гербов, указывавших на титулы и звания; все приготовления отличались крайней простотой. Церковь, однако, была так заполнена цветами, как будто ее украшали к свадьбе. Помоста, на котором стоял гроб, не было видно из-под цветов; их было так много, что они лежали на полу и образовали огромное разноцветное пятно. Венки висели на стенах, на подоконниках лежали букеты.
В церкви собрались многие придворные покойной императрицы. Кто-то входил в ее свиту, с кем-то она занималась благотворительностью и общественной работой. Теперь они, печальные люди с усталыми, серыми лицами, съехались со всей Европы на похороны своей императрицы, последней коронованной главы династии Романовых.
Похороны прошли на следующий день после моего приезда. Рано утром того дня из Биаррица приехал Дмитрий. Церемония началась с отпевания, на котором присутствовали только русские; позже приехали датская королевская семья, король Норвегии, кронпринц Швеции, герцог Йоркский – последние двое представляли своих монархов – и ряд делегаций. Русская православная церковь снова стала местом блестящего собрания, ее заполнили люди в парадной форме. Мужчины надели русские ордена и медали, княгини – алую ленту ордена Святой Екатерины, жалованного им царем. За десять лет изгнания мы в первый (и последний) раз присутствовали на церемонии, которая живо напомнила нам прошлое. Больше наши награды и ордена надевать не придется.