Великая мелодия (сборник) — страница 8 из 27

Наконец я вспомнил, на кого похож сфинкс.

— Он похож на вас, — сказал я Дамдинсурэну.

Он печально улыбнулся.

— А вот тот его близнец как две капли воды походит на тебя. Хетеп ди несу… — произнес он торжественно.

— Не понял.

— Жертва, которую дарует царь… Это по-древнеегипетски. Древние египтяне не знали слова «сфинкс» — слово придумали греки. Египтяне называли такую статую «шесеп-анх», что значит «живое изображение». Перед нами «живое изображение» Аменхотепа Третьего…

Мне показалось, что он потянет меня в историю Древнего Египта, но он неожиданно сказал:

— Я пришел проститься с ними. Знаешь, Мишиг, привык. Грустно. Вот и разговариваю с ними. У них было своеобразное приветствие: когда встречались, то произносили «маат»! Что значит «истина».

— Вы уезжаете?

— Да. Всему приходит конец. В наших краях, в Хангае, гриф настолько наедается мяса павших животных, что вынужден пешком подниматься на возвышенность, чтоб ринуться вниз — иначе не взлетишь! Я тоже, кажется, объелся культурой многих стран: взлететь уже не могу, придется бросаться в бездну очертя голову…

Что он имел в виду, я понял гораздо позже. Но, судя по всему, он уже тогда вынашивал свои великие планы. Ведь ему в ту пору только что исполнилось тридцать, а казался намного моложе — совсем юноша! Все самое важное лежало впереди — и борьба, и разочарования, и гонения, и взлеты… Посмеиваясь, он иногда говорил мне:

— Мишиг, помни: твердость духа важнее, чем твердость ребер!

И я запомнил.

Здесь же, у сфинксов, он рассказал мне кое-что, запавшее навсегда.

У древних монголов в незапамятные времена, задолго до появления чингисидов, бытовало понятие Великой мелодии. Ритм рода, племени, который в конечном итоге должен превратиться в ритм всего народа. Севернее города Ундур-хана сохранилась насыпь, груда камней, где исполнялась Великая мелодия. На вершине такой насыпи, каменного холма, ставили шест с изображением воздушного коня — хий морь, на седле которого пылал священный огонь. Хий морь сопровождал дух предка, вождя рода, позже — хана. Весной на холме устраивались жертвоприношения предкам, тризны. Старейшина рода — беки — в белых одеждах, на белом коне, при стечении народа, подъезжал к подножию холма, брал в руки скрипку морин-хур и начинал в ритме «айзам», под звуки скрипки, докладывать предкам о событиях минувшего года:

По предписанию всемогущего Неба,

При помощи Матери Земли,

У мэркитов, звавшихся мужами,

Мы сумели опустошить грудь

И рассечь их печень.

Их ложе мы сделали пустым,

Их род и людей мы уничтожили,

Тех, кто остался, мы взяли в плен,

Крутоверхие юрты разрушили,

Прекрасных женщин забрали…

Ну, а если какой-нибудь хан Эрен-дага-дарья-тумэн прославился особо, то он сражался не просто с меркитами, а с девяностопятиглавым драконом-мангусом:

В поле змей, дракон кровавый,

Девяностопятиглавый

Мангус Индермаа-хар,

Выпускал огонь и пар…

— Еще на моей памяти в глухих районах Монголии на могилы предков, к священным грудам камней обо, местные жители приносили молоко, творог, мясо и письма, в которых сообщалось о событиях года, — сказал он. — В жертву предку не всегда приносили агнца: когда Угэдэя избрали ханом, он принес «духу» Чингисхана в жертву сорок красивых девушек из семей монгольской знати.

— В те времена серьезно относились к жанру Великой мелодии, — сказал я. И представил зеленый холм или камень, на котором при стечении степняков исполняется Великая мелодия рода в древнем-древнем, как мир, ритме «айзам».

— У каждого времени свои мистерии с жертвоприношениями, если это требуется для рода. Для рода людского, — закончил Дамдинсурэн. — А разве мы сегодня не отчитываемся за свои дела, не приносим подобные жертвы?.. Только мы жертвуем собой. У каждого из нас своя Великая мелодия.

С этим мы и расстались. Я сказал ему на прощание монгольское «баяртай»! Конечно же в свою притчу о Великой мелодии он вкладывал какой-то особый смысл, пока мне не понятный. Лично у меня в ту пору ни Великой, ни малой мелодии не было, я даже не подозревал, что стану писателем. Я был как все. Дамдинсурэн же ни разу не обмолвился о том, что он писатель, и, только очутившись в Монголии, я узнал о его широкой известности и славе.


Встретились мы не сразу. Была целая полоса халхин-гольских событий. А когда отгремели бои, меня оставили на востоке страны, в Баян-Тумэне, обучать монгольских курсантов радиоделу и станционно-эксплуатационной службе. Я стал носить на петлицах знаки различия монгольской армии, превратился в сургахчи — инструктора.

Надвигалась суровая бесснежная зима. Вначале мы жили с Марией в юрте, потом сложили из дикого камня курень, обмазали глиной, внутри устлали, словно гнездо, желтыми трофейными японскими одеялами. По вечерам было тепло и уютно. Железная печка раскалялась докрасна. За стенами бушевали пыльные бури. Мы зажигали стеариновые свечи, много свечей, листали иллюстрированные японские журналы, зубрили японский и монгольский. Я наловчился даже преподавать радиотехнику на монгольском, так как полагаться на переводчиков в этом отношении не приходилось. То была жесточайшая зима. Узкий Керулен промерз до дна…

Ранней весной курсы перевели в Улан-Батор. Мария устроилась по специальности в геологический кабинет Комитета наук.

Когда однажды зашел проведать ее, то первый, кого встретил, был Дамдинсурэн. От неожиданности он даже отпрянул назад.

— Мишиг?! Какими судьбами? Халхин-Гол?..

— Зашел проведать жену.

Он окончательно был сбит с толку.

— У тебя есть жена? Где она?

— Вон за той дверью.

— Так это же рядом с моим кабинетом! Ее зовут Мария Васильевна? Она искала воду для армии? Такая тоненькая, большеглазая?..

— В самую точку.

Он принялся хохотать.

— Подобное стечение обстоятельств противоречит литературным законам. Ну и пусть противоречит. Идем ко мне пить чай! Без еды сутки живешь, без чая и часу не проживешь.

Мы сидели в тепле и пили зеленый чай. Я уже знал, какая Дамдинсурэн важная персона, а потому, приехав в Улан-Батор, не кинулся его разыскивать. Кроме того, научился спокойней относиться к невероятному стечению обстоятельств: на Халхин-Голе встретил и людей, которых знал еще по Саратову, и политрука Артемьева, который в ленинградском училище рекомендовал меня в партию. Ну, а встретить монгола в Монголии — эка невидаль!

С тех пор как мы расстались в Ленинграде, прошло совсем мало времени, и все наши разговоры сразу ожили в памяти. Но сейчас я не мог к ним вернуться. Дамдинсурэн, как всем было известно, занимался делом исключительной государственной важности: реформой монгольской письменности, переводил ее с уйгурского алфавита на кириллицу. Вид у него был крайне усталый — таким не привык его видеть. Передо мной сидел совсем другой человек — хмуро-озабоченный.

Он сам заговорил о своих делах:

— Я тогда пытался обучить тебя старомонгольской письменности и, признаться, удивился, почему ты, так легко схватывающий все премудрости индийской и тибетской философии, не можешь усвоить законы старомонгольского письма, существующего семьсот лет? Значит, это в самом деле не так просто. Древнее уйгурское письмо, которое некий Санжа-пандит Гунгажалцан в тринадцатом веке положил в основу монгольского алфавита, очень несовершенное и сложное, оно восходит к арамейскому и согдийскому. Уйгурское письмо словно бы интуитивное. Обучить такой письменности трудно. Отсюда — почти поголовная неграмотность в старой Монголии. За последние годы наш язык обогатился тысячами новых слов, которые невозможно записать старыми закорючками…

Он замолчал: наверное, показалось, что мне скучно. Но я слушал с огромнейшим интересом, так как уже знал, на что он замахнулся: отменить алфавит, существовавший в стране с тринадцатого века!.. Конечно же тут требуется необыкновенная смелость.

— Большое дело затеяли, — согласился я. — Ваше предложение, должно быть, встретили с энтузиазмом? Только подумать: семьсот лет!..

Он невесело рассмеялся:

— Я как затравленный волк! Есть ученые люди, которые угрожают мне, доказывают, что реформа приведет к упадку монгольской культуры. Даже за рубежом почему-то всполошились! А казалось бы, какое им дело до нашей культуры? Заботились бы лучше о своей, которую разъедает коммерция.

И мне вдруг показалось, что вернулись те деньки, когда мы беззаботно разгуливали по аллеям Летнего сада, штурмом брали бесконечные галереи Эрмитажа, вели пространные беседы о сокровищах Хара-хото, об искусстве и древней истории.

И должно быть, я не ошибся. Когда спросил о литературных успехах, он не удивился.

— Ах, Мишиг! Я совсем перестал сочинять. В молодости считал себя настоящим поэтом: пел о том, что видел вокруг. Наверное, то и была моя Главная мелодия: рассказывать обо всем. А теперь я сделался лукавым: у меня стали появляться идеи. Скажем, познакомить свой народ с литературой других стран. И я, отодвинув все в сторону, перевожу Пушкина, Лермонтова, Бернса, Гете. Так много нужно перевести! И еще одна идея: маньчжуры всячески душили монгольскую культуру, пытались вытравить из нее дух мятежа и сопротивления. А сейчас нам приходится по черепкам собирать литературные памятники прошлого. Да, да, мы занимаемся реставрацией и концентрацией национальной культуры, растерянной за столетия маньчжурского владычества. Тут случаются удивительные штуки: весь мир до сих пор восхищался «Сокровенным сказанием монголов», «Секретной историей монголов». «История» составлена была еще в 1240 году на берегах Керулена и записана хоть и на монгольском языке, но иероглифами. В прошлом веке ее обнаружил ваш русский ученый Кафаров и перевел. Перевели «Сказание» и в других странах. Только не существует перевода на современный монгольский! Разве не удивительно?

— Почему же не перевели?

— Маньчжурам «Сокровенное сказание» очень не нравилось. Ведь оно несет в себе идею родства различных монгольских племен; тут, подобно тому как и в «Слове о полку Игореве», говорится о необходимости объединения.