Вот оно. Амиолас мог и не лишать его дыхания.
Матерь Рождения обрекла его убить живого пророка, подлинного спасителя.
Образ отца часто являлся ей во время слепых бдений, взглядов и эпизодов. Она приветствовала эти видения и, чтобы не слышать безумных воплей своего брата, заново переживала собственное прошлое, как и прошлое Сесватхи. A иногда, когда тяготы плена несколько ослабевали, она обнаруживала, что слышит несуществовавшие разговоры. Отец приходил к ней с водой и хлебом. Он обтирал кожу, которой она не чувствовала, спрашивал, каково ей в заточении, в столь безжалостном и темном месте.
– Ненависть не приходила, – говорила она ему. – Его любовь ко мне была… была…
– Так, значит, это конец, моя ведьмочка? И ты уже готова забыть?
– Забыть… что ты хочешь этим сказать?
– Забыть, что ты – моя дочь.
В углу следующего попавшегося на пути зала ежился нагой нелюдь, уткнувший лицо в переплетение рук и колен. Свет из ближайшего глазка лился на макушку несчастного, превращая его в восковую и неподвижную тень. Он казался частью Горы. И если бы не пульсация одинокой вены, Сорвил поклялся бы, что нелюдь мертв.
Ойнарал не обратил на него внимания.
– Однажды человек сказал мне, что надежда с возрастом тает, – проговорил сику, сделав еще несколько шагов. – И поэтому, утверждал он, древние были счастливы.
Сорвил сумел ответить, лишь повинуясь тупой привычке:
– И что же ты на это сказал?
– Что тогда действительно существовала надежда, надежда на что-то, и именно она делала древних счастливыми: надежда и связанное с ней ожидание.
Оглушительное молчание.
Сорвил просто шагал, очередное откровение лишило его дара речи.
– Ты понял меня или нет, сын Харвила?
– Я едва ли способен осознать даже собственное бремя. Мне ли рассуждать о вашем?
Ойнарал кивнул.
– Те из нас, кто давным-давно сделались сику, поступили так, потому что мы знали, что день придет… этот вот день, день нашего исчезновения. И мы сделали это для того, чтобы наконец освободиться от бремени надежды и переложить ее на наших детей.
Удивление, последовавшее за его словами, требовало изучения в той же мере, как и почтения. Ибо таков был мир, в котором вдруг оказался Сорвил: полный сгустившейся тьмы, печали и истины.
– Дети… ты говоришь про людей.
От коридора, по которому они шли, в черноту уходили пустынные ответвления, где тысячелетия не бывала ни одна живая душа, – Сорвил каким-то образом понял это.
– Я скажу тебе то, чего Иммириккас не мог знать, – проговорил древний сику, вглядываясь в глубины Ритуального Чертога. – Наступает такой момент, когда старые пути постижения сходят, как змеиная кожа. Ты совершаешь свои ежедневные омовения, творишь нужные обряды, занимаешься повседневным трудом, но тобой овладевает раздражение, ты начинаешь подозревать, что окружающие составили заговор для того, чтобы запутать тебя и ввести в смятение. И не чувствуешь ничего другого.
Они шли мимо вырезанных на стенах сцен побоищ, тяжкого труда умерщвления себе подобных.
– Скорбь невидима сама по себе, заметны лишь трещины страха и непонимания, появляющиеся там, где прежде была безупречная гладь, беспечная, не допускающая сомнений. И скоро ты покоряешься не оставляющему тебя гневу, но тебе страшно обнаружить его, потому что хотя ты и знаешь, что все осталось без изменения, но вдруг замечаешь, что не можешь более доверять, соглашаться с теми, с кем прежде всегда с удовольствием ладил, такими надменными они сделались ныне! Их внимание превращается в снисхождение. Их осторожность превращается в умысел. И тогда благо становится скорбью, и бывшие целостными становятся эрратиками. Подумай об этом, смертный король, о том, как тоска ожесточает тебя, делает нетерпимым к слабости. Твоя душа медленно распадается, дробится на разобщенные раны, утраты, горести. Трусливое слово. Измена любимых. Последний, бессильный вдох младенца. И величайшими среди нас овладевает горе, соизмеримое с их головокружительной славой.
Ойнарал склонил голову, как бы наконец покоряясь какой-то безжалостной тяжести.
– И слыша это, ты должен понять, что ныне имеешь дело с малейшим из моего народа. Мной, стоящим во свете и целостности перед тобой.
Топот их ног отдавался в открывавшихся коридорах.
– И поэтому умер и ушел Ниль’гиккас, – продолжил Ойнарал полным боли голосом. – Он мужественно боролся – я знаю это, потому что долгие века был его Книгой. Это он придумал Челн и Чертог, это он сделал герб Горы в виде плавающего самоцвета. Никто не сражался со скорбью столь решительно – и безуспешно, – как он. И чем больше он распадался на части, тем строже требовал, чтобы его окружение собирало его воедино. Но от растворения в самом себе не было средства.
Он помолчал.
– Порок, сын Харвила. Один только порок удерживает изменчивую душу. Никто не знает причины, но только ужасы и жестокость могут сохранить ее целостность. Ты обретаешь себя на короткий срок, впадаешь в отчаяние, мучаешься стыдом, понимая, какой безобразной тварью стал, и ликуешь. Ты жив! Жажда жизни пылает в нас сильнее, чем в людях, сын Харвила. Самоубийцы среди нас невозможны, немного таковых можно насчитать в великой бездне былого. И Ниль’гиккас – величайший среди наших древних героев – впал в порок…
Ойнарал умолк и даже замедлил шаг, словно горестные воспоминания влачились за ним по каменному полу.
– И что же он сделал? – спросил Сорвил.
Короткий взгляд на замусоренный пол – каменную крошку, осыпавшуюся с пористых стен.
– Он занялся эмвама – и Нин’килджирас следует его примеру. Масло, которым он поливает свою голову и лицо, вытоплено из жира убитых эмвама. Злодеяние! Совершаемое для того лишь, чтобы утвердить свою претензию на целостность!
Сику ткнул правой рукой вниз, жестом ишроев, выражавшим неодобрение, требующим ритуального очищения.
– Этого можно было ждать от сына Вири, от рода нин’джанджинова. Но от Ниль’гиккаса? От благословенного наставника людей?
– И что же тогда сделал ты? – спросил молодой человек, понимая, что Ойнарал под видом объяснения наделил его признанием.
– Я боялся. Я скорбел. Я предостерегал. Наконец, угрожал. И когда он стал упорствовать, я покинул его.
Шаг сику сделался неровным, он сжимал кулаки, шея его торчала из ворота нимилевой рубашки.
– И лишь это ему было суждено запомнить… мое предательство.
Юный король ощутил, как дрогнуло его сердце.
– Второй отец! – гремел Ойнарал, голос его разносился по темным тоннелям, врезаясь в стены, прорывая пелену теней. – Возлюбленный! Открывающий тайны! Я покинул тебя!
Нелюдь рухнул на колени, и Сорвил заметил, как его собственное отражение скользнуло по нимилевому щиту Ойнарала, в душевном смятении преклонявшего колена.
У него перехватило горло.
Голова его скрывалась внутри жуткого шлема, какого-то котелка, испещренного надписями. И проступало лицо – там, где лица не могло быть: оно словно просвечивало сквозь путаницу нимилевых знаков.
Лицо нелюдя.
– Из-за меня он мог умереть тысячью смертей! – кричал сику. – И в самый его черный час я оставил его!
Сорвил посмотрел на него несчастными глазами.
– Но если он покорился пороку, что еще ты мог сделать?
– Дряхлый муж не сможет усвоить урок! – взревел Ойнарал. И в какое-то мгновение снова оказался на ногах, всей воинской мощью нависая над ошеломленным юношей. – Смертному положено это знать! Старика нельзя наказывать как ребенка! Делая так, ты просто ублажаешь собственное самолюбие! Тешишь свою злобу!
Он возвел глаза к потолку. Лицо его сделалось совершенно подобным лицу шранка, и Сорвил сообразил, что тощие твари были вылеплены в точном подобии нелюдей, что они представляли собой наиболее жуткую часть стоявшего перед ним древнего существа – безумную насмешку!
Такой пагубой были инхорои.
– Я оказался слаб! – вскричал Ойнарал. – Я наказал его за то, что он не мог оставаться таким, каким был всегда! Я наказал его за то, что он несправедливо обошелся со мной! – Схватив Сорвила за грязную рубаху, он развернул молодого короля к себе лицом. – Разве ты ничего не понял, человечишко? Во всем этом виноват я! Я был последней нитью, привязывающей его к дому, последней его связью!
Смятение Сорвила умерило его гнев. Выпустив из рук его рубаху, сику уперся взглядом в землю, моргая, сотрясаясь всем телом.
– И что же с ним сталось? – спросил юноша. – Что он сделал?
Ойнарал отвернулся, охваченный порывом, напоминавшим – на человеческий взгляд – детский стыд. Отвернулся и Сорвил, но скорее для того, чтобы не видеть своего отражения в щите Ойнарала.
– Он бежал, – простонал нелюдь, обращаясь к резным стенам, сгорбившись, словно подстригая ногти. – Исчез через пару недель. Я покинул нашего возлюбленного короля, и он оставил свой священный чертог, последний уцелевший потомок Тсоноса… до возвращения Нин’килджираса.
– Но он все равно бежал бы.
– Из Горы бегут немногие. Некоторые уходят в Священную Бездну и обитают там в безликой тьме, не способной причинить им боль. A другие, тысячи несчастных, живут под нами, просто живут, бродят, подчиняясь самым примитивным привычкам, скитаются вокруг забытых ими очагов, безустанно вопиют, безустанно собирают и теряют разбитые черепки собственных душ…
Юноша не мог не подумать, не случится ли такое и с ним или Сервой, когда завершится этот последний кошмар.
– Виноват я один, – объявил древний сику, обращаясь к миниатюрам былых побед.
– Но ты только что сам сказал: чтобы бежать, незачем оставлять Гору. Важно ли, где скитается Ниль’гиккас, в подземелье или в миру? Он ведь уже бежал, кузен. Нин’килджирас так и так должен был сменить его.
Текли слезы. Черные глаза обвели розовые ободки. Му Сын Ойрунаса наконец повернулся к нему. По щекам его мудрая душа, подумал юноша, мудрая, но ревнивая к собственному безумию.
– И сколько же из вас сохраняет целостность? – спросил Сорвил.
Нелюдь помедлил мгновение, как бы опасаясь возвращаться к причине своего срыва. Обновленная решимость заставила померкнуть его лицо.