[61]. Восстание, последовавшее за Кровавым воскресеньем, воспринималось как исторический поворотный момент – и даже новое начало. Репортеры описывали эти события как «зарю новой жизни», объявляя, что вместо «непроницаемой мглы» в стране вскоре станет «ясно, лучезарно и просторно» и что Россия находится «накануне своего освобождения», переживая историческую эпоху «обновления», «возрождения» и «ренессанса»[62]. Чувство непосредственной сопричастности к истории стало еще более сильным после Октябрьского манифеста: «Сегодня началась новая жизнь. Русская история пошла по новому пути. За все многовековое рабское существование России мы не знаем момента более сильного, более радостного»[63]. Девизом дня была «новизна»: Россия вступала в «новую жизнь», в пору «творения», ее ожидало новое «начало», а россиянам предстояло стать «новыми людьми» с обновленным духом[64].
Лейтмотивом, диктовавшим суть нового, особенно в качестве желания и опыта, служило слово «свобода». Как объявлял, используя типичные выражения, один колумнист, Россия наконец-то входит в «общую семью смелых народов, идущих к свободе и счастью»[65]. Другой отмечал, что дорога будет нелегкой: «борются насмерть два великана: новая жизнь с ее свободой, свежестью и старая, дряхлая, изъязвленная, но в судорогах последних минут все-таки очень зубастая». Однако результат неизбежен: «свобода мысли, слова, личности»[66], или, согласно выражению, получившему популярность после Октябрьского манифеста, но восходившему к Французской революции и тем самым связывавшему русскую революцию с гипотетической всеобщей борьбой человечества, русские люди обретут мир «братства, равенства и свободы»[67]. Одни авторы представляли себе свободу сквозь призму практических мер – таких как выборы законодательного органа с демократическим представительством, обеспечение свободы слова и собраний, гарантированное правление закона. Другие же описывали ее посредством эмоциональных метафор: как сокровище, купленное кровью и слезами, звезду, мерцающую сквозь узкое тюремное окно прежнего угнетения, яркую комету или метеор, луч света, горящее пламя, молодое вино[68].
Эта новая свобода определялась через понятие «гражданства». Гражданин по определению был защищен от произвола и угнетения: зарождающаяся свободная Россия станет обществом, которым управляют «закон и права»[69]. Но гражданство понималось и как долг: фундамент свободы составляют активные и ответственные граждане. В этой связи много говорили о пробуждении в России социальных сил, гражданской культуры и духовной силы – иными словами, о рождении «хороших граждан»[70]. Широкое распространение получила метафора «пробуждения». «Усыпленный и забитый народ» «пробуждался» навстречу эпохе, полной «великого исторического смысла»[71]. Жители страны, пробудившись, поняли, что они уже не дети, и почувствовали себя «людьми», а потому стали гражданами «в высшем смысле этого слова», выросшими из «старого платья», в которое их рядили «бюрократы» и которое стало им «коротко и тесно»[72].
Эти яркие картины омрачались «тенями» (влиятельный журналист Сергей Яблоновский вел в «Русском слове» колонку под названием «Свет и тени»). Даже безотносительно к скептицизму по поводу того, насколько искренней была приверженность царя к реальным переменам, обозревателей волновало, насколько «новыми» и «возрожденными» могут стать люди. Авторы регулярно проклинали глубокую и незаживающую рану, оставленную российской историей. «Бюрократизм» – как обычно назывался весь политический строй во главе с царем – вел к тому, что «широкая и разнообразная народная жизнь втискивалась в рамки чиновничьего разумения», что имело своим следствием «застой» гражданской жизни[73]. Последствия русской истории будут ощущаться и в настоящем, и в будущем: Россия так долго была «политически закабаленная, духовно забитая»[74], русское общество так долго «мучилось» из-за патриархальной системы правления[75], его так долго удушали и лишали самостоятельности «долгие годы опеки и надзора», что все эти обстоятельства «вытравили» у русского народа «предприимчивость, энергию и самостоятельность». И сумеют ли русские в одночасье приступить к строительству нового, свободного общества?[76] Большинство авторов пыталось сохранять оптимизм: избавившийся от своих оков и пробудившийся народ сумеет измениться, его ждет возрождение. Однако опасения были небеспричинными.
Особенно тревожным знаком в глазах большинства наблюдателей служило массовое насилие. С одной стороны, насилие воспринималось как историческая необходимость. Каким еще образом люди смогут освободиться от старого режима, отчаянно цепляющегося за власть своими «старыми, костлявыми пальцами»?[77] Каким еще образом можно разбить «цепи», разрушить «тюрьмы» и покончить с «пытками»? Эта страница русской истории, как и многие предыдущие, писалась «страшными, кровавыми буквами», но на этот раз ради благого дела, ради людей, а не государства[78]. Вместе с тем в насилии, пусть его и оправдывала история угнетения, усматривалась угроза для свободы. Журналистов беспокоило то, что страсти, возмущение, гнев и невежество, скопившиеся в «темном» простом люде, приведут к кровавому «смутному времени» (как в России издавна назывались эпохи потрясений, нередко завершавшиеся лишь усилением самодержавия), которое похоронит новорожденную свободу[79].
Тем не менее главным настроением оставался оптимизм, вера в новое начало и в то, что «тьма», представленная «черными сотнями» (ультраправыми экстремистскими группировками патриотического толка), и остатки «полицейских властей» – не более чем жалкая «агония» старого строя[80]; все то, что так долго «было взаперти и силой сдерживалось», а теперь «кипит, бурлит», казалось, должно было излечить раны истории и дать начало новым людям и новой жизни[81]. Выражалась даже надежда на то, что скептики ошибались, правительство сдержит свое слово[82] и что тот день, когда царь подписал Октябрьский манифест, – в самом деле «первый день свободы» в России[83]. Сам Николай II тоже относился к этим событиям не без оптимизма, но отнюдь не предвкушал рост уровня свободы в стране. В письме матери от 27 октября он выражал удовлетворение разгулом насилия черносотенцев: «В первые дни после обнародования манифеста подрывные элементы подняли голову, но им было оказано решительное противодействие и вся масса верных людей внезапно заставила ощутить свою силу… Наглость социалистов и революционеров вновь разгневала народ, а так как девять десятых всех смутьянов составляют евреи, народный гнев обратился против них. Вот как начались погромы»[84].
Историки издавна выстраивают интерпретации русской истории в период от революции 1905 г. до начавшейся в 1914 г. мировой войны вокруг двух полюсов – оптимистического и пессимистического. Простейший вариант подается в виде однозначного выбора: что ожидало Россию – неизбежный кризис и революция или же страна двигалась по пути разрешения конфликтов и создания функционирующего гражданского общества с обновленным политическим строем, чему помешали беспрецедентные тяготы Первой мировой войны? Факты, на которые ссылаются оптимисты (разумеется, исходящие из предположения, что упорядоченный прогресс – благо, а революция – зло), включают политические реформы, обеспечившие создание Государственной думы и насаждение элементарных гражданских прав, социальные реформы, призванные облегчить тяготы жизни и защитить слабых, непрерывный рост активности в общественной сфере, заполненной всевозможными добровольными объединениями, продолжение экономического развития, модернизация и прочие признаки прогресса и нормализации. Причем движение в сторону западной капиталистической демократии считалось нормой. Пессимисты указывали на ограниченный характер этих реформ, сохранение социального недовольства и конфликтов, а также на растущую популярность партий левого толка[85]. Свидетельства, предъявляемые обеими сторонами, убедительны, хотя, возможно, при этом происходит серьезное упрощение вопроса: вместо того чтобы рассматривать два альтернативных исторических исхода, не следует ли поставить в центр внимания саму противоречивость этих лет, их невнятность и отсутствие четкого направления, в потенциале способное привести к самым непредсказуемым последствиям?
Противоречия и невнятность, несомненно, изобилуют после 1905 г. Новые «Основные законы», принятые в мае 1906 г., наделяли Государственную думу законодательными и бюджетными правами, но в то же время во многих отношениях ограничивали ее полномочия: так, у парламентариев отсутствовал контроль над назначениями в Совет министров и за его действиями, а также над значительной частью бюджета. Помимо этого, непропорциональная избирательная система ставила в привилегированное положение те социальные классы и группы, которые считались консервативными. Профсоюзы и забастовки были разрешены, но полиция сохраняла обширные полномочия по надзору за профсоюзной деятельностью и была вправе запрещать профсоюзы при малейших признаках их политической деятельности. Государство дало гарантии более широкой свободы прессы. Но печатные издания, переступавшие пределы разрешенной свободы слова, подвергались штрафам и закрытию. Противоречия лишь углубились после того, как новый председатель Совета министров Петр Столыпин летом 1907 г. в надежде получить более послушный законодательный орган (непокорные Первая и Вторая думы были распущены царем прежде, чем истек срок их полномочий) пересмотрел избирательный закон, снизив представительство крестьян, рабочих и лиц неправославного вероисповедания и увеличив представительство дворянства, владеющего землей (в итоге голос одного помещика в Третьей думе был равнозначен голосам 260 крестьян). В краткосрочном плане столыпинский «переворот», как его окрестили критики, вполне удался. Третья и Четвертая думы, в которых преобладали консервативные и умеренные политические партии, оказались более послушными. Кроме того, Столыпин эффективно «умиротворил» политические и социальные волнения, закрывая сотни неугодных изданий и при помощи военно-полевых судов отправив множество людей, обвиненных в «подстрекательстве», в тюрьмы, ссылку или на виселицу. Многочисленные казни дали современникам повод с мрачным юмором говорить о «столыпинских галстуках», под которыми подразумевалась виселичная петля. Следуя устоявшейся политической традиции, Столыпин сочетал репрессии с реформами – в первую очередь с аграрной реформой, призванной разрушить традиционную крестьянскую общину и положить начало новому классу крепких независимых крестьян-фермеров