Журналисты понимали, что у них на глазах творится история и что 1917 год входит в число тех исключительных эпох, когда обычно стабильный темп исторической эволюции резко ускоряется, превращаясь в драматическое действие, состоящее из неожиданных изменений, поворотных точек и судьбоносных решений. Как мы уже видели в главе 1, журналисты, нередко впадая в лихорадочный тон, описывали первые недели революции как чудесную весну свободы, воскрешения и возрождения, как долгожданный конец тьмы, рабства и страданий. Не следует чрезмерно упрощать этот романтический восторг перед революцией. «Дикая радость» уже весной сопровождалась опасениями за непрочность этой новой свободы. Да и само понятие свободы понималось и использовалось по-разному. К тому же мечты о всеобщем братстве сопровождались свирепой ненавистью к «врагам» свободы. По мере того как утопическая эйфория сталкивалась с суровыми реалиями истории как повседневной жизни – не в последнюю очередь с тяжелыми экономическими проблемами и продолжающейся войной, – интерпретации и настроения становились все более противоречивыми и несвязными. Как отмечал в отношении стремительно изменявшихся в 1917 г. настроений историк Борис Колоницкий, не требовалось много времени для того, чтобы это «квазирелигиозное» возбуждение февральских дней сменилось «унынием и разочарованием»[150]. Хуже того, подавляющему большинству журналистов казалось, что неуправляемая революция скатывается в пропасть растущей анархии, классовой вражды и гражданской войны. Чувство кризиса, ощущаемое во многих сферах внепартийной журналистики в 1917 г., было более сложным и многозначным, чем традиционное изложение тех событий в виде ряда конкретных политических кризисов и эпизодов борьбы за власть между различными организованными группами, завершившейся взятием власти большевиками. Эти журналисты воспринимали кризисы не столько как последовательность исторических событий, сколько как опыт углубления анархии, недоверия, гнева и беспокойства. В большей степени, чем обычно позволяют себе историки, при всем нашем внимании к причинам и следствиям журналисты, фиксировавшие историю по мере ее совершения, и особенно авторы, не работавшие на главные партийные издания, осознавали ключевую роль замешательства и неуверенности в истории и в историческом опыте.
Как с презрением отмечал Максим Горький в своей регулярной колонке в газете «Новая жизнь», крупные газеты в конце весны только и делали, что кричали: «Анархия, анархия!»[151]. Он сетовал на то, что в особенной степени «ревут и скрежещут зубами» о грядущей «разрухе России», проливая на русский народ «потоки чернильного гнева» и «трусливой злости», либеральные издания. Горький предупреждал, что эти слова очень вредны: ежедневная доза газетного паникерства и обвинений вселяет в «души читателей» темные и «позорные» чувства – злость, презрение, цинизм, лицемерие и страх[152]. Массовые «бульварные газеты» – такие как московская «Ежедневная газета-копейка» и наследовавшая ей «Газета для всех», – рассчитанные, главным образом, на городских обывателей, тоже выражали тревогу по поводу растущей анархии и надвигающейся катастрофы. Уже в первые дни после свержения монархии эссеисты начали предупреждать о том, что «возрождению» страны к «новой», свободной жизни угрожает «разногласие» между различными интересами и точками зрения[153]. 10 марта регулярный колумнист «Ежедневной газеты-копейки» П.Борчевский (в главе 1 мы уже встречались с его осторожным оптимизмом в январе 1917 г.) призывал читателей осознать необходимость и пользу терпения и самообладания даже в отношении понятного желания, чтобы война поскорее кончилась: «Граждане! Подождем! Возьмем себя в руки… Не будем сеять анархии после того, как сделано столько великого… сдержим свои искренние порывы, не допустим анархии и разложения»[154]. После первого большого политического кризиса в апреле, который вывел на улицы огромные людские толпы, подобные предупреждения стали более частыми и настойчивыми: многие журналисты писали, что революции и России угрожают беспорядок (особенно чувство позорного беспорядка, выражаемое русским словом «безобразие»), хаос, анархия, крах и катастрофа, порождающие смуту, неуверенность и кризис. Эти термины получили повсеместное распространение к концу весны. Лейтмотивом статей, предупреждающих об опасности недисциплинированности, безответственности, взаимной враждебности и даже чрезмерной «болтовни» и взывающих к национальному единству, зрелости, самодисциплине и «трезвому» труду ради общего блага, стало слово «анархия»[155]. И это было еще до «июльских дней», обычно считающихся историками поворотной точкой, породившей страх перед беспорядками.
Разговоры об «анархии» вели к разговорам на тему «кто виноват?» (один из знаменитых «вечных русских вопросов» наряду с вопросом «что делать?»). А тема вины с легкостью влекла за собой разговоры о «врагах» и о том, как следует с ними поступать. При этом даже в теме вины мы слышим нотки разногласий. Многие журналисты обвиняли левых радикалов, и особенно большевиков, в упрямом противодействии правительству и в том, что якобы их демагогия и безответственный энтузиазм и вывели людей на улицы. Типичный пример гневных нападок на Ленина после его возвращения в Россию из многолетней западноевропейской эмиграции (отбыв в Сибири трехлетнюю ссылку за революционную деятельность, Ленин перебрался на Запад, во время войны поселившись в нейтральной Швейцарии) дает передовица в петроградской «Газете-копейке». Готовность Ленина ехать транзитом через Германию, вызвавшая недовольство многих критиков, обвинявших его в сговоре с врагом, волновала «Газету-копейку» меньше, чем глубоко «контрреволюционная» угроза, исходившая от его партии. Как утверждалось в этой передовице, большевики были «врагами русского народа», способными «проповедовать вместо единства – разлад, вместо братской любви – убийство и ненависть, вместо организации – анархию, вместо красного знамени Свободы— черное знамя смерти и разрушения»[156]. Связь между большевиками и анархизмом (чьим символом был черный флаг) проводилась все чаще и чаще. Разумеется, газеты сообщали и о деятельности настоящих анархистов – те никогда не имели большой численности и не пользовались особым влиянием, но их выходки и их аресты всегда привлекали внимание читателей. Но куда большие опасения вызывал «анархизм» большевиков. Как писал репортер «Газеты-копейки» в начале июня, «уже более двух месяцев ведется яростная агитация большевиков и анархистов, проповедующих самые крайние начала». Пусть целью этих идей служит «рай на земле», – насмехался журналист, – но общество и власть не строятся «по теориям». Любая попытка «осуществления большевистской программы» в текущих условиях русской жизни принесет «только потрясение и гибель»[157].
Кроме того, многие журналисты возлагали вину за нарастающую волну анархии на народ. Образованное русское «общество» уже давно выражало обеспокоенность предполагаемой политической и культурной отсталостью простого народа. После Февральской революции эта обеспокоенность вылилась у многих либералов и социалистов в открытое разочарование тем, что простые люди не проявили себя в качестве «зрелых» и «ответственных» «граждан». Даже министр юстиции, социалист Александр Керенский, в конце апреля с горечью говорил об утрате доверия к освобожденному русскому народу: «У меня нет прежней уверенности, что перед нами не взбунтовавшиеся рабы, а сознательные граждане» – эти слова в последующие месяцы отзовутся многочисленными отголосками[158]. Как отмечал один репортер, к началу лета презрительные слова о «взбунтовавшихся рабах» были слышны «на каждом шагу… Сидишь ли в ресторане, в театре, в дачном купе… спереди, сзади, сбоку». Классовый характер названных здесь мест очевиден. И хотя этот журналист отвергал данные обвинения как несправедливые, утверждая, что простой народ «вышел из рабства и ясно осознал свободу»[159], другие критики признавали истинность этих обвинений, но возлагали вину на историю. Тем не менее толпа с ее «особой психологией», как свидетельствовали недавние случаи массового насилия, могла быть свирепой и полной «слепой ярости». Но это было «неизбежное следствие нашей вековой рабской приниженности, нашей культурной отсталости», которое с течением времени могло быть преодолено[160].
То же самое указывал и Горький в своих газетных колонках. Будучи социалистом «из народа», в известной степени дистанцировавшимся от организованных партий и фракций, он без колебаний предупреждал, что «самый страшный враг свободы и права» – это «хаос темных, анархических чувств» в «душе» народа[161]. Впрочем, подобно другим социалистам, он диагностировал эти темные чувства как «заразу» из прошлого: «Порицая наш народ за его склонность к анархизму, нелюбовь к труду, за всяческую его дикость и невежество, я помню: иным он не мог быть. Условия, среди которых он жил, не могли воспитать в нем ни уважения к личности, ни сознания прав гражданина, ни чувства справедливости – это были условия полного бесправия, угнетения человека, бесстыднейшей лжи и зверской жестокости»[162]. Осуждая «отвратительные картины безумия», разворачивавшиеся на петроградских улицах в «июльские дни», Горький утверждал, что «возбудителем» этих событий были не большевики, контрреволюционеры или иностранцы, как заявляли власти и большая часть либеральной и консервативной прессы; он возлагал вину на «более злого, более сильного врага – тяжкую российскую глупость»