По крайней мере, так это представлялось журналистам-моралистам и активистам гражданских реформ – а также, вероятно, большинству жертв. Мы можем лишь предполагать то, что испытывали преступники и какова была их мотивация. Джоан Нойбергер полагает, что хулиганы получали «удовольствие», шокируя «респектабельных» граждан, и это превращало их поступки в своего рода сознательное сопротивление дисциплинирующей власти элит над общественной жизнью, а соответственно, и во «власть нового рода»[288]. В порядке предположений мы можем пойти дальше и попытаться найти ответ в сюжетах об уличном насилии, творившемся прочими представителями отчужденной и беспомощной бедноты, включая подданных колоний и бедняков, находившихся в зависимом положении. Можно задаться вопросом о том, не несли ли в себе такие крайние проявления насилия, как убийство незнакомца «из-за 14 копеек» или поножовщина между приятелями из-за «пустяков», считавшиеся современниками такими «бессмысленными», определенный «смысл», включая своего рода бессознательную политику: не в качестве сознательных и рациональных актов сопротивления, а в качестве выражения гнева, эмоций и чувств, дошедших до крайности и готовых взорваться при малейшей провокации. Можно предположить, что в основе этого возмущения и гнева лежали социальные травмы, нанесенные повседневным опытом различий, подчинения и отчужденности. Не прибегая к революции, невозможно было изменить материальные и структурные условия, делавшие человека маргинализованным, бедным, обиженным, беспомощным и безголосым. Но именно при помощи чрезвычайных методов и насилия человек мог сделать так, чтобы его заметили, хотя бы в качестве «проблемы». По правде говоря, такие поступки не служили никаким практическим целям или задачам, но их можно было прочесть в качестве политического высказывания – изъявления недовольства и неприятия, говорившего о глубоком и болезненном опыте, такого способа выразить этот опыт своим собственным телом и телами других, который не мог быть проигнорирован[289].
Становление «толпы» издавна рассматривалось как один из неотъемлемых аспектов городской революции. Если «улица» выражала в себе многообразие, пестроту и диссонансы современной городской жизни, то «многоликая уличная толпа», согласно расхожей русской фразе, была ее сердцем. Отличительной чертой толпы служила ее неоднородность – «толпа» могла включать лавочников, мастеровых, уличных торговцев, священников, дворян, солдат, рабочих, художников, преступников, крестьян, проституток, нищих, бродяг, хулиганов, мужчин и женщин, молодежь и стариков, русских и нерусских. Толпа характеризовалась не столько классовой принадлежностью, сколько присущими ей чувствами. Постоянное сквернословие, которое «висит над столичными улицами» даже в цивилизованном Петербурге, рассматривалось как признак деградации под воздействием улицы: сообщалось, что люди всех чинов и классов постоянно бранятся «на улице, в трамваях, в общественных садах, на пароходах и проч. – всюду, где есть толпа»[290]. Кроме того, улица служила для толпы театром: толпа, как сетовали журналисты, всегда готова глазеть на человека, задавленного трамваем, на драку, на пожар, на самоубийцу[291].
Авторы-марксисты, считавшие современный город колыбелью пролетарской революции, принимали и город, и улицу. Страдания бедноты истолковывались как одна из сторон исторического процесса, в ходе которого наихудшие аспекты современной жизни диалектическим образом породят новое счастливое будущее. Ожидалось, что «сознательные пролетарии» смирятся с «шумным и суровым» миром современного города как с «зародышем новой жизни»[292], с «бурлящим центром, в котором собираются армии освобождения, ведущие борьбу за новый мир»[293]. Более того, для молодого провинциала или крестьянина, впервые оказавшегося в большом городе с его уличным шумом и людским разнообразием, со светом фонарей, с звуками заводских гудков, во всем этом дионисийском кипении жизни скрывалось что-то захватывающее. Городская революция «кружила голову и пьянила», как выразился один пролетарский поэт[294]. Но даже рабочие, разделявшие марксистские взгляды на историю, не могли не заметить темной стороны: города и улицы как «жестокой пропасти», ненасытного «вампира», «водоворота» распутства и пошлости, «проклятого места», отмеченного печатью «силы, жестокости и крови» и населенного «бездушной» и чужой «толпой»[295]. Истина, познаваемая на опыте, как всегда, была «многоликой».
В первые месяцы революции 1905 г. либеральные обозреватели, вдохновляясь своими собственными желаниями и надеждами, выражали безграничное восхищение дисциплинированностью представителей «народа» в качестве публичных фигур. В качестве типичного примера можно сослаться на напечатанный в июне 1905 г. в «Русском слове» репортаж о забастовочном движении, еще с мая охватившем промышленный город Иваново-Вознесенск (центр текстильного производства неподалеку от Москвы, который нередко называли «русским Манчестером»). Эти массовые забастовки выявили «воспитанность» «нашего рабочего», сохраненную им несмотря на тяготы жизни. Несмотря на то что на улицу вышли десятки тысяч людей, рабочие вели себя «сознательно», «разумно», «спокойно» и «корректно»[296]. На протяжении 1905 г. уличная жизнь драматически изменилась: постоянно шли забастовки, демонстрации и митинги наряду с беспрестанными разговорами о грядущей «новой свободе», равноправии и демократической власти. Современникам казалось, что «общественное мнение» неожиданно «выросло»: это был уже не «малый ребенок, которого прежде можно было успокоить грошовыми конфектами». Оно «встало во весь свой огромный рост и на грошовые конфекты ответило смехом»[297]. Однако постепенно этот поразительный и дерзкий рост начал ужасать элиту. Мятежную толпу на улицах, как и обычную толпу, начали описывать такими эпитетами, как «темная», «невежественная», «дикая» и «звероподобная»[298].
Для общественной жизни было характерно новое ощущение самоуверенности, наиболее ярко давшее о себе знать на протяжении «дней свободы» после Октябрьского манифеста, когда люди вели себя так, будто никакой власти и законов не осталось – именно этого и опасался Николай II, подозревая, что уступки могут быть восприняты как признак слабости и вызвать еще большее неповиновение. В больших и малых городах по всей империи улицы были полны демонстрантов, в то время как парки, площади, школы, университеты, театры и прочие общественные пространства захватывались для проведения митингов – как разрешенных властями, так и нет. Жизненно важной общественной сферой в ряду новых отношений стал и мир печати. Уже существовавшие издания игнорировали цензуру, а новые либеральные и радикальные газеты множились «как грибы». Особенно поразительным был расцвет и широчайшее распространение политического юмора. В эти месяцы возникли десятки сатирических журналов, нередко приобретавших широкий круг читателей не только при помощи подписки, но и благодаря уличным продажам. Они высмеивали правительство и политических лидеров, проявляя не меньше нравственной распущенности и циничной иронии при осмеянии старых и известных «язв» городской общественной жизни – убийств, насилия, изнасилований, самоубийств и хулиганских «уличных выходок», – а также рекламных объявлений, разговоров, «подслушанных» на улицах, ночной жизни, торговли, кинотеатров, моды, секса, нищих и пьяных. Если сатира, как выразился автор влиятельного русского словаря, представляет собой «осмеяние слабости и порока», то уличная политика давала обильный материал и для того, и для другого[299].
Другим признаком этих дерзких общественных настроений служили вездесущие объединения и союзы. Открыто заявили о себе «подпольные» политические группы. Почти все социальные, профессиональные и этнические группы создавали организации для защиты и продвижения своих интересов. В городах по всей империи возникали советы рабочих депутатов, бравшие на себя все больше и больше местных властных полномочий, особенно в Сибири, где советы полностью захватили власть в нескольких городах. Некоторые люди добивались перемен «явочным порядком» и «путем самозахвата»: это, в частности, выражалось в том, что фабрично-заводские комитеты и профсоюзы учреждали восьмичасовой рабочий день и новые правила работы, словно наниматели полностью лишились своей власти. Те же наниматели, которые не могли с этим смириться, отвечали на такие действия стрельбой, локаутами и созданием своих собственных организаций. Люди изъявляли свою свободу и власть самыми заметными и публичными способами, «как будто бы» желаемое уже стало реальностью – хотя эти свободы не были гарантированы ни конституцией, ни какими-либо законами, а правительство и прочие власти были готовы прибегнуть к жесточайшему насилию ради подавления «беспорядков», напоминая обществу о том, что, какими бы сильными ни были желания, это еще не делает их фактами[300]. Существенную роль в качестве пространства, оставившего на этих днях печать исторических и даже священных с политической точки зрения, играла улица. Это ярко проявлялось во время похорон тех, кто погиб в дни революции, – например, Николая Баумана, активиста-большевика, убитого 18 октября во время демонстрации рабочим из правого лагеря, избившим его до смерти железной трубой. Десятки тысяч людей, представлявших самые разные политические и социальные слои и точки зрения, приняли участие в похоронной процессии, восемь часов тянувшейся по улицам Москвы. Люди несли красные флаги, венки, чтобы возложить их на могиле Баумана, и транспаранты с надписями, прославляющими его как символ борьбы за «свободу», «демократическую республику» и «социализм». По сообщениям репортеров, участники шествия распевали «песни о свободе», оркестры играли «торжественную музыку», в процессии поддерживался строгий порядок. Либеральная газета «Русские ведомости» выражала уверенность в том, что политическая деятельность Баумана в рядах большевиков не нравилась многим участникам похорон, но сейчас было «достаточно, что это – борец за свободу», так как происходящее являлось не партийной политикой, а единым протестом «против произвола, насилия и гнета»