Великая русская революция, 1905–1921 — страница 31 из 78

Тема «уличных безобразий», «хаоса» и «анархии» на протяжении 1917 г. занимала все более значительное место в публичном дискурсе. Политические лидеры, журналисты и даже большинство социалистических активистов неустанно напоминали, что недисциплинированная и иррационально ведущая себя «улица» извращает истинную «свободу» и создает для нее угрозу. То, что они называли хаосом, могло находиться в диапазоне от относительно мелких, но многозначительных, публичных деяний вроде стремления извозчиков ехать в ту сторону, в какую им угодно, до несанкционированных демонстраций и забастовок[331]. Особое беспокойство вызывал всплеск уличной преступности. Число краж, грабежей и убийств в столице (в других городах, вероятно, наблюдалась аналогичная тенденция) в 1917 г. резко выросло, причем уровень преступности лишь возрастал с течением времени – наряду с распространенностью пьянства и проституции[332]. К середине лета уже казалось, что «кровь льется, как вода». Разумеется, это тоже «известная песня», как и оценка этого обстоятельства как указания на то, насколько обесценилась человеческая жизнь. Но «старые песни» получили новый смысл в 1917 г., когда предполагалось, что «свобода» должна вдохнуть новый, свежий дух в общественную жизнь[333]. Кроме того, в 1917 г. разновидности повседневного насилия по крайней мере в одном важном отношении сделали шаг вперед: на смену поножовщине пришла стрельба.

В новой эпидемии преступности, беспорядков и насилия обвиняли, главным образом, саму революцию – не в последнюю очередь из-за массового освобождения заключенных (в большинстве своем осужденных уголовников), распада полицейских и судебных структур и того, что толпой были захвачены тысячи единиц оружия, нередко попадавшего в руки к не совсем адекватным людям и преступникам. Несомненно, свою роль сыграл и экономический кризис, стимулируя преступность и насилие и в то же время насаждая атмосферу неуверенности, страха и недовольства, охватившую и должностных лиц, как будто бы не имевших ни особого понятия о том, что им делать, ни реальных полномочий для каких-либо действий[334]. К концу весны и особенно к началу осени даже оптимистично настроенные комментаторы предупреждали о грядущей катастрофе, о «мрачном призраке голода»[335], о том, что Россия «умирает». Эта ситуация по-разному воспринималась и истолковывалась разными людьми в зависимости от их классовой принадлежности, пола и политических взглядов. Некоторые пытались организовать «здоровые силы страны» (в это понятие вкладывался разный смысл в зависимости от точки зрения и установок) или взывали к ним, требуя от них действия. Некоторые призывали к терпению и «ответственной» самодисциплине. Другие пытались спасти себя и своих близких любыми способами – от преступлений до бегства из города. Большинство просто пыталось выжить. Кто-то мечтал о новой революции и вел к ней подготовку.

Психология улицы волновала всех. Как и в прежние годы, городские газеты громко сетовали на грубость, невежество, хамство и жестокость толпы – старые проблемы отныне подавались как угроза для новой свободы. Опасность казалась особенно серьезной на плебейских окраинах больших и малых городов, где наблюдатели находили слишком мало политического сознания, но при этом слишком много «неразберихи» и «невежества». Как указывал в мае один журналист, жителям этих мест была нужна вовсе не помощь в организации «уличных митингов», которых и так проводилось слишком много, а хорошая школа того, «что такое свобода и как ее нужно понимать»[336]. Корреспондент меньшевистской «Рабочей газеты» так описывал свои впечатления от массового митинга в Кронштадте (городе и военно-морской базе на острове поблизости от Петрограда): толпа «еще недавних рабов» мечтала о мире без богатых и бедных, без человеческих страданий и без войн – и эти наивные мечты сочетались с жаждой «мести самой суровой, самой беспощадной». Но какой будет реакция этой «неопытной» толпы, – задавался вопросом автор, – «когда [она] увидит, что еще и берегов этого царства не видно», что впереди все еще ждет долгий и трудный путь, на котором придется «вынести страшные бури, перенести много поражений и разочарований»?[337]

Одной из самых тревожных форм уличного насилия в 1917 г., свидетельствовавшей о том, каким образом граждане из низших классов воспринимают насилие и реагируют на него, были самосуды. Это – сельский обычай с давней историей, применявшийся в первую очередь против воров и прочих преступников, в которых видели угрозу для сплоченности и жизни деревенской общины. Роль самосуда в городе в то время резко усилилась в ответ на колоссальный рост уличной преступности, неэффективность полиции и судейской власти. Хотя городской уличный самосуд представлял собой уже не карательное насилие, основанное на традиционных деревенских нормах и организованное крестьянской общиной. Он осуществлялся разношерстной плебейской толпой, спонтанно собиравшейся ради этой конкретной цели, а затем рассеивавшейся.

Подобные акты самосуда обычно начинались с поимки подозреваемого в воровстве и его избиения, после чего следовали импровизированные дебаты о дальнейшем наказании, отказ выдать подозреваемого полиции в том случае, если она прибывала на место происшествия, и, наконец, жестокие побои или казнь. Этот «суд улицы», как выражались некоторые, был неизменно суровым, так как улица, как утверждалось, не знает «иных действий, как убивать до смерти»[338]. Случаи спонтанного уличного правосудия на протяжении 1917 г. участились и сделались более свирепыми, к середине лета превратившись в банальное событие – уже представляя собой не «исключительный, единичный случай, а… повседневное явление». Журналисты полагали, что многие городские обыватели всей душой поддерживают толпу, так как они тоже порицают рост преступности и боятся его[339]. К началу осени правосудие толпы обратилось уже и против лавочников, подозреваемых в укрывательстве хлеба и других продуктов: и когда жертвами самосудов становились лавочники-евреи, это могло вылиться в еврейский погром[340].

Советы присоединили свой авторитетный голос к многим другим голосам, предупреждая, что самосуды идут вразрез с истинным смыслом свободы и создают угрозу для революции[341]. Левые журналисты объявляли самосуд одним из аспектов варварства, охватывавшего общество: «Люди ожесточены, люди безмерно нервны сейчас, – указывал в сентябре автор «Газеты-копейки», – вследствие тяжелых условий жизни»[342]. Некоторые говорили о том, что стимулом к самосудам и другим проявлениям публичного насилия служит глубокая «ярость»[343]. И либеральных, и социалистических критиков беспокоило то, что подобные «дикие расправы» (этим выражением описывались и проявления насилия со стороны черносотенных толп) указывают на какие-то мрачные глубины народного духа. Максим Горький, в декабре 1917-го оглядываясь на прошедший год, предупреждал о той угрозе, которую создают самосуды для революции, в том числе и для «пролетариата у власти». Он описывал типичный случай, произошедший в том году: толпа в Петрограде поймала на рынке вора, избила его, а затем устроила голосование о том, что с ним сделать – утопить в ближайшем канале или застрелить. Большинство высказалось за то, чтобы утопить. Но вору удалось кое-как выплыть и вылезти на берег, и тогда его застрелили. «Вот как судит демократия своих грешников», – саркастически комментировал Горький, используя распространенный термин, которым обозначали революционные городские массы, вступившие в союз с левыми радикалами. Но такая ментальность улицы, – указывал Горький, – представляет собой диаметральную противоположность подлинному духу пролетарской революции, призванному изменить «звериный русский быт» и привнести свет «справедливости, разума, красоты» «во тьму народной жизни»[344].

Мы можем интерпретировать это насилие по-иному— бросая в прошлое взгляд историка, свободный от тревоги и страха тех, кто испытал на себе эти события, и более-менее не зараженный их конкретными предрассудками и стремлениями. Историк Цуйоши Хасегава считает, что насилие плебейской толпы отражает в себе распад социального строя и сплоченного сообщества. Он указывает, что даже мимолетная солидарность толпы представляет собой лишь недолгий момент единства в условиях фрагментации и отчуждения. Возможно, поступки толпы служили выражением гнева и ярости, а возможно, ненадолго позволяли ей ощутить свою силу, но в них было больше страсти, чем целенаправленности, и они почти никак не способствовали преодолению социетального распада или чувства своего собственного отчуждения[345]. Современники определяли «настроение» улицы как «жуткое», особенно во время потрясений и свобод 1917 г. Но свирепое уличное насилие, будь оно направлено и против обладателей привилегий, и против воров и хулиганов, не имело никакого отношения к разуму и гармонии. Эти поступки невозможно истолковывать и как простое «сопротивление» власти и тем более как изъявление солидарности с делом революции. Тем не менее даже преступность может содержать в себе смутно осознаваемое стремление к справедливости, пусть и отягощенное социальным недоверием, гневом, неуверенностью и страхом. И все это следует учитывать при попытках понять, что означала революция для улицы.