Я имею в виду определение утопии скорее как критического отрицания того, что просто есть, во имя того, что должно быть, как радикального вызова традиционным представлениям о том, что возможно и невозможно в настоящий момент, как такого взгляда на время и историю, который усматривает в них возможность мгновенного «прыжка» (согласно знаменитому марксистскому выражению) «из царства необходимости в царство свободы». Вообще говоря, их утопические побуждения сталкивались с суровыми реалиями текущего момента и тяжелым грузом повседневности. Но я предпочитаю завершить эту книгу – так как это дает более яркое представление об истории революции, какой она воспринималась в то время, – их ранними смелыми надеждами, а вовсе не их поздними трагедиями и разочарованиями.
Интерпретацией является и сама по себе хронология. В книгах о русской революции ее пределы определяются как промежуток от февраля до октября 1917 г. (от демонстраций и мятежей, завершившихся свержением царской власти, до восстания, приведшего большевиков к власти), как 1917–1918 (до Гражданской войны), как 1917–1921 (включая Гражданскую войну), как 1917–1929 (до сталинского «великого перелома»), как 1917–1938 (до окончания «большого террора»), как 1914–1921 (в сущности, от начала одной до конца другой войны), как 1891–1924 (от первого «революционного кризиса» до смерти Ленина) и иными способами[13]. Каждый из этих вариантов – уже сам по себе аргумент в отношении истории, революции и того, как то и другое воспринималось в России. В моей книге рассматривается период с 1905 по 1921 год как эпоха взаимосвязанных кризисов, потрясений, радикальных перемен и возможностей. Разумеется, при этом я задаюсь вопросом о том, что все это означало для людей, живших в то время, какими им виделись эти связи и разрывы.
Те слова, которые выбирают современники, чтобы рассказать о своем опыте, уже в какой-то мере задают диапазон возможных ответов. Многие люди согласились бы с неизвестной старухой, которая в 1918 г. остановила на улице Ивана Бунина и заявила: «Пропала Россия, на тринадцать лет, говорят, пропала!»[14] Другие вспоминали 1905 год как «генеральную репетицию» (знаменитые слова Ленина) и первый бой, а к прошедшим с тех пор годам относились как к времени, ушедшему на то, чтобы подготовиться и организоваться. А третьи описывали нечто гораздо менее определенное: ощущение того, что эти годы были «смутным временем», периодом «катастрофы», «неуверенности», «замешательства», «нестабильности», «неопределенности» и «неприкаянности», но в то же время и периодом «героизма», «надежды», «света», «спасения» и «возрождения». Такой набор интерпретаций не отличался постоянством даже в тех случаях, когда речь шла о конкретных людях: одни суждения и настроения могли сменяться другими. Никакая интерпретация и никакая эмоция не могли служить достаточным объяснением. Не могут они служить достаточным объяснением и для нас, всматривающихся в то время.
Часть IДокументы и сюжеты
Глава 1Весна свободы: прогулка в прошлое
Всякая современная революция – это настоящая словесная вакханалия. Бесси Битти, репортер The San Francisco Bulletin, прибыв в начале июня 1917 г. в российскую столицу Петроград (германоязычное название столицы, Санкт-Петербург, было патриотично изменено после начала мировой войны), увидела, что все улицы и площади около вокзала заполнены толпами людей, оглашавшими воздух разговорами: «Студенты, крестьяне, солдаты, рабочие изливали в ночь водопады слов». Когда она осведомилась, что делают все эти люди – «уж не случилась ли еще одна революция?» – ей ответили: «Ничего не делают. Просто разговаривают. Это продолжается еще с марта… Они говорят и днем, и ночью, не умолкая ни на миг»[15]. Редакторы одной из ведущих российских газет отмечали то же самое в начале осени, хотя уже без такого же наивного восхищения: «В России нет власти, нет законности, нет политических действий, но зато обилие политических слов»[16].
Революция в самом деле выпустила на волю потоки слов, за которыми стояли попытки людей осмыслить эти исторические дни. О революции говорили на улицах и площадях, на заводах и в селах, в солдатских казармах, в трамваях и поездах, в кабаках, не говоря уже о митингах, проводившихся различными группировками. Значительная часть сказанного тогда навсегда утрачена. Но многое попало в газеты, брошюры, листовки, плакаты и прочие образчики печатного слова, хлынувшие из типографских станков, избавленных от оков цензуры, и передававшиеся из рук в руки, порождая при этом новые слова, включавшие растущую гору резолюций, воззваний и заявлений, принимавшихся на митингах. Слова превратились в характерную черту общественной жизни и главный механизм практической политики. Этот механизм, сетовали многие, часто подменял реальные действия. Политические теоретики указывали, что оживленная «общественная сфера» – социальное пространство для объединения в коллективы и свободного обмена мнениями по вопросам, волнующим общество, – необходима для развития «гражданского общества», представлявшего собой принципиальную основу демократического общества. Россия после свержения монархии превратилась в республику слов. Среди этих слов преобладало слово «свобода», не в последнюю очередь вследствие своей способности уловить и выразить – как в идейном, так и в эмоциональном плане – смысл этих неожиданных и драматических событий. Мария Покровская, возможно, самая выдающаяся представительница либерального феминизма в России тех лет, сформулировала это простыми и характерными словами: «Россия неожиданно перевернула новую страницу в своей истории и написала на ней: „Свобода!“»[17]
То, что осталось от этого словесного потопа, составляет архив историка, к которому я обращусь в этой главе, вывернув наизнанку традиционный способ работы историков с документами. Обычно мы выстраиваем тщательно продуманное изложение и аргументацию, опираясь на большой корпус фактов, в качестве доказательств и иллюстраций приводя в цитатах и примечаниях существенные фрагменты из первичных источников. В этой главе, как и в других книгах из серии «Оксфордские истории», слово получат сами документы. Этот подход не обязательно более «правдив» по сравнению с теми случаями, когда изложение диктуется интерпретацией, избранной историком. Как я уже отмечал во введении, большинство историков с досадой осознает, что архив первичных источников уже является плодом интерпретаций: его содержание может быть продиктовано условностями газетных корреспонденций или языка, используемого в резолюциях, стремлением угодить аудитории, политическими ценностями и задачами и не в последнюю очередь представлениями авторов этих источников о том, что важно и что неважно. Историки, отбирая в архиве те или иные материалы, подвергают его дальнейшей фильтрации. С учетом подхода, описанного мной во введении, читатель не удивится, когда я раскрою свои карты: документы, приведенные в этой главе, отобраны из многих тысяч, прочтенных мной, не потому, что они типичны (этот идеал в любом случае иллюзорен), а потому, что они показательны: эти документы говорят нам, каким образом люди пытались осмыслить пережитое ими как в интеллектуальном, так и в эмоциональном плане.
Отбирая документы, иллюстрирующие историю революции, я мог бы дать слово одному-единственному персонажу – скажем, такому творцу истории, как Ленин, или более скромной личности, какому-нибудь простому рабочему, участвовавшему в исторических событиях на низовом уровне. Главные события данной эпохи: Кровавое воскресенье 1905 г., Октябрьский манифест и новые Основные законы, в 1905 и 1906 гг. положившие начало полуконституционной монархии, начало того, что выльется в опустошительную войну летом 1914 г., демонстрации, забастовки и мятежи в феврале 1917-го, завершившиеся свержением царского правительства, создание Временного правительства из представителей либеральной элиты наряду с возникновением Совета рабочих и солдатских депутатов во главе с социалистами, свержение Временного правительства от имени Совета, осуществленное большевистским крылом Российской социал-демократической рабочей партии, и новые бедствия, вызванные Гражданской войной.
Вместо этого в данной главе будет приведено несколько точек зрения на один из ключевых моментов истории – причем такой, который скорее является не событием, а последствием событий: речь идет о «весне свободы» в 1917 г. Представьте себе, что мы можем ходить по улицам в эти первые месяцы революции: присутствовать на демонстрациях и митингах, слушать речи, говорить с людьми в публичных местах или у них на работе, а также читать все, что нам попадется. Но самое главное – представьте себе, что мы можем спрашивать у людей, как они понимают великую, всеохватную и в то же время смутную идею, по всеобщему мнению служащую определением революции: «свободу». Сделать это нам поможет то, что осталось от этого потопа слов – включая репортажи русских журналистов, в самом деле ходивших по улицам, слушавших и записывавших, пытавшихся уловить то, что значили для людей свобода и революция, и в то же время внушить читателю собственное мнение по поводу того, что они должны были значить.
Весна издавна служила метафорой, связанной с политической борьбой за свободу – по крайней мере, начиная с европейской «весны народов» 1848 г. и кончая такими недавними революционными событиями, как «арабская весна». Политическая сила этой метафоры основывается на физических явлениях, происходящих весной, когда солнце светит все ярче, холода отступают, сходит снег и природа пробуждается после зимнего сна. Кроме того, в христианской культуре эта метафора опирается на ассоциации с Пасхой, священным праздником возрождения и спасения. В России о политической «весне» впервые заговорили в 1904 г., хотя речь тогда шла о либеральных реформах сверху, а не о революци