Катастрофа, постигшая еврейскую диаспору, в полной мере дала о себе знать в этом опаленном войной пограничье. Слишком много людей по-прежнему презирало евреев за их чужеродность. И революция – по крайней мере, та, которую несли с собой казаки-красноармейцы, – ничего не изменила: «старая песня, евреи разграблены, недоумение, ждали советскую власть как избавителей, вдруг крики, нагайки, жиды» (11.07). ® глазах Бабеля резня евреев во время казачьего восстания против польской власти в XVII в. связана прямой исторической линией с современным антисемитизмом и антисемитским насилием: «оно видело Хмельницкого, теперь Буденного, несчастное еврейское население, все повторяется, теперь эта история – поляки – казаки – евреи – с поразительной точностью повторяется, новое – коммунизм» (18.07). Бабель проводит эту историческую линию еще дальше: в день Девятого Аба – день разрушения иерусалимского Храма, почитаемый евреями как величайшее бедствие в истории их народа – его «гневные и тоскующие» хозяева вспоминают «Страшные слова пророков – едят кал, девушки обесчещены, мужья убиты, Израиль подбит». Бабель как будто бы согласен с этим: «за окном Демидовка [бедное местечко к западу от Дубно], ночь, казаки, все как тогда, когда разрушали храм» (24*07) – Но еврейские причитания были для него и признаком еврейской слабости: когда казаки грабили синагогу – они даже «выбросили свитки Торы и забрали бархатные мешки для седел» – «евреи угодливо улыбаются. Это – религия» (29.08).
Но какой ответ мог он дать? Что могло спасти евреев, да и весь гибнущий мир, от катастрофы? Для таких сионистов, как Владимир Жаботинский (выросший в одном городе с Бабелем), единственным возможным ответом был постимперский мир, в котором каждая нация живет сама по себе в своей собственной стране и нет никакого «смешения и сплавления» народов, нет космополитического многообразия, интеграции и «ассимиляции» (процесс, хорошо известный самому Жаботинскому благодаря полученному им воспитанию) – но это благословенное состояние возникнет лишь тогда, когда евреи покончат с рассеянием своей нации и вернутся на возрожденную землю Израиля[590]. Для Бабеля, как и для большинства российских евреев, борьба могла идти лишь там, где уже жили евреи. Он надеялся, что «революция что-то сделает» для того, чтобы исчезли «грязь, апатия, безнадежность русской жизни» (28.07). Лично он одновременно играл роль и пропагандиста, и ангела-утешителя, когда убеждал «этих замученных людей» (24.07), пострадавших от рук как воюющих с большевиками поляков, так и красных казаков, что «все идет к лучшему», что «в России чудесные дела – экспрессы, бесплатное питание детей, театры, интернационал». Его слушатели внимают ему «с наслаждением и недоверием». Но в его собственных мыслях царит разлад: «Будет вам небо в алмазах [заключительные слова из пьесы Чехова «Дядя Ваня»], все перевернет, всех вывернет, в который раз, и жалко» (23.07). Он знал, что способен увлечь этих страдающих людей, рассказывая им «небылицы о большевизме» (24.07). Но он был не в силах увлечь ими самого себя. Неспособность справиться с неуверенностью сопровождала самые сильные убеждения Бабеля. И, разумеется, в этом отношении он был не одинок.
Сомнения Бабеля отчасти отражали его скептицизм в отношении насилия как способа справиться с несчастьями мира. Порой его мысли о насилии столь же безрадостно негативны, как героически позитивны его статьи для «Красного кавалериста». Впервые побывав в сражении, он писал: «Ад. Как мы несем свободу, ужасно» (18.08). Но чаще его разрывали противоречивые чувства. Размышляя о «пластах», из которых складывался характер этих красных кавалеристов – «барахольство, удальство, профессионализм, революционность, звериная жестокость», – он задавался вопросом: «Мы авангард, но чего? Население ждет избавителей, евреи свободы – приезжают кубанцы…» (21.07). Но эти размышления уводили его и в более мрачные глубины. Бабель неоднократно прибегал к слову «тоска» как к объяснению и указанию на то, чего он не мог объяснить. Истолковать значение этого слова непросто: такие определения, как «меланхолия», «печаль», «горе», «грусть», «тяга к чему-либо» или «ностальгия», лишь отчасти передают его смысл. Прежде оно использовалось, главным образом, для того, чтобы передать внутренние ощущения человека, но к эпохе Бабеля о «тоске» стали говорить, пытаясь описать опыт жизни в современном обществе. Став свидетелям опустошений в Бродах, главном еврейском городе в австрийской восточной Галиции – разрушенные синагоги, разграбленные дома и лавки, никакой еды и казаки-красноармейцы на улицах, – Бабель писал, что вокруг ощущается «нестерпимая тоска, люди и души убиты» (30.07). Но эта тоска была по большей части его собственной. Он непрерывно спрашивал себя: «Почему у меня непроходящая тоска?» Возможно, потому, что он был «далек от дома». Но и тоска по дому имела политический контекст: «потому что разрушаем, идем, как вихрь, как лава, всеми ненавидимые, разлетается жизнь, я на большой непрекращающейся панихиде» (6.о8). Как можно было не тосковать «о судьбах революции»? (23–24.08) Казалось, что смерть нередко сильнее, чем новая жизнь. Бабель опасался того, что зарождающийся новый мир окажется «мертворожденным»[591].
В начале 1920-х гг. Бабель обратился к прозе как к средству истолковать впечатления, описанные им в своем дневнике 1920 г., – так возник его знаменитый цикл рассказов «Конармия». В 1924 г. первые три рассказа из этого цикла были напечатаны в известном журнале «Красная новь». В дневниковой записи от з июня Бабель описывал, как он бродил по Житомиру, по которому прокатился погром – «устроенный поляками, потом, конечно, казаками», – и наткнулся на «невообразимую» лавку, владельцем которой был «Маленький еврей-философ». Его философией было: «все говорят, что они воюют за правду, и все грабят. Если бы хоть какое-нибудь правительство было доброе». В рассказе об этих событиях старый лавочник получает имя Гедали. Автор описывает его маленькую тесную лавку, полную мертвых цветов, черепов и прочих «сокровищ» прошлого, где все обволакивает «легкий запах тления».
Пока за окном заходило солнце и автора в преддверии еврейской субботы охватывала «густая печаль воспоминаний», старик излагал ему свою философию. «Да, кричу я революции, да, кричу я ей, – говорит он своему гостю, – но она прячется от Гедали и высылает вперед только стрельбу…» Как признавался Гедали, он был рад, что революция побила поляка – «злую собаку», ибо поляки виновны в ужасных насилиях, учиненных над евреями, включая и ослепление самого Гедали. «Это замечательно, это революция!» Но затем революция отвернулась от евреев, ограбила их и пригрозила, что будет в них стрелять. Почему? Потому что такова революция. Автор согласен с этим: революция «не может не стрелять, – говорит он старику, – потому что она – революция…» Но Гедали не был готов признать эту простую нравственную симметрию:
поляк стрелял… потому что он – контрреволюция. Вы стреляете потому, что вы – революция. А революция – это же удовольствие. И удовольствие не любит в доме сирот. Хорошие дела делает хороший человек. Революция – это хорошее дело хороших людей. Но хорошие люди не убивают. Значит, революцию делают злые люди… И вот мы все, ученые люди, мы падаем на лицо и кричим на голос: горе нам, где сладкая революция?..
Если и есть надежда, – заключает Гедали – то он ждет ее лишь от «Интернационала добрых людей»: «я хочу, чтобы каждую душу взяли на учет и дали бы ей паек по первой категории. Вот, душа, кушай, пожалуйста, имей от жизни свое удовольствие». [592]
В другом рассказе Гедали в субботу привел рассказчика в дом хасидского рабби, сидевшего у стола в каменной, «как морг», комнате. Рабби окружили «бесноватые» и «лжецы». В углу молились «плечистые евреи, похожие на рыбаков и на апостолов». У стены стоял юноша «с лицом Спинозы, с могущественным лбом Спинозы, с чахлым лицом монахини. Он курил и вздрагивал, как беглец, приведенный в тюрьму после погони». Рассказчик узнал, что это был сын рабби Илья, «проклятый сын, последний сын, непокорный сын». Рассказчик с радостью вернулся из этого мира, подобного смерти, в свой революционный дом на колесах – там, «в агитпоезде 1-й Конной армии меня ждало сияние сотен огней, волшебный блеск радиостанции, упорный бег машин в типографии и недописанная статья в газету „Красный кавалерист“»[593].
Спустя несколько месяцев рассказчик вновь встретил сына рабби. В дневниковой записи, сделанной 12 сентября 1920 г., накануне праздника Рош ха-Шана, Бабель описывал паническое отступление: когда их поезд отходит от станции, «раненые с искаженными лицами скачут к нам в вагон, политработник, задыхающийся, у которого упали штаны, еврей с тонким просвечивающим лицом». В рассказе этим политработником был сын рабби. Когда на отходивший поезд пыталось вскочить «тифозное мужичье», рассказчик, у которого кончилась картошка, чтобы отбиваться от толпы, швырнул в нее пачку листовок Троцкого: «Но только один из них протянул за листовкой грязную безжизненную руку. И я узнал Илью, сына житомирского рабби… принца, потерявшего штаны, переломанного надвое солдатской котомкой». Рассказчик втащил его в вагон и узнал, что тот – коммунист. Более того, он уже состоял в партии, когда они впервые встретились в доме, похожем на морг, но Илья не решался покидать мать. Он попал в красноармейскую часть, которой не хватало оружия, и там его настигла катастрофа, которая и привела его в этот поезд. Собирая вещи Ильи, выпавшие из его котомки, рассказчик обратил внимание на «мандаты агитатора и памятки еврейского поэта. Портреты Ленина и Маймонида лежали рядом. Узловатое железо ленинского черепа и тусклый шелк портретов Маймонида. Прядь женских волос была заложена в книжку постановлений шестого съезда партии». И пока юноша умирал, «печальным и скупым дождем падали они на меня – страницы „Песни песней“ и револьверные патроны. Печальный дождь заката обмыл пыль с моих волос». Сын рабби умер, «и я, едва вмещающий в древнем теле бури моего воображения, – я принял последний вздох моего брата»