В свою очередь Троцкий подчеркивал необходимость насилия и диктатуры. Если бы революция произошла «через несколько месяцев или хотя бы через несколько недель после установления господства пролетариата в Германии, Франции и Англии – нет никакого сомнения в том, что наша революция была бы наиболее „мирной“, наиболее „бескровной“ из всех вообще возможных революций на грешной земле». Но отчаянное насилие со стороны классовых врагов, поддерживаемых иностранными империалистами, не оставляет выбора. Речь идет о борьбе «не на жизнь, а на смерть». В истории не найти «других средств сломить классовую волю врага, кроме целесообразного и энергичного применения насилия». Этот метод работает, и потому он оправдан, ибо «кто хочет цели, тот не может отказываться от средства». Один только утопист не захочет прибегать к репрессиям и насилию в борьбе за революцию, ведущейся «не на жизнь, а на смерть»[695]. Ленин еще до начала Гражданской войны выдвигал аналогичные аргументы в письме американским рабочим: воображать, будто бы революционная классовая борьба не будет «неминуемо и неизбежно» принимать «всегда и во всех странах» форму гражданской войны, которая «немыслима ни без разрушений тягчайшего вида, ни без террора, ни без стеснения формальной демократии в интересах войны», означает впадать в «мещанскую утопию»[696].
Но эти аргументы не сводились к одним лишь соображениям целесообразности и необходимости. Если война – продолжение политики, а классовая война, согласно марксизму, является ее наиболее важным выражением в историческом плане, то диктатура и насилие со стороны пролетариата не только необходимы для того, чтобы преодолеть сопротивление буржуазии, но и справедливы и добродетельны: это диктатура, искореняющая источники диктатуры, классовая борьба ради ликвидации классов как таковых, террор ради устранения причин насилия. Поэтому нельзя ставить моральный знак равенства между красным террором и белым террором, даже если они принимают одни и те же формы. «Те же винтовки, те же патроны в обоих лагерях— какая же разница? Разница есть, господа, и она определяется основным признаком: кто стоит у власти? Рабочий класс или дворянство, фараоны [прозвище царских городовых. – Прим, пер.] или мужики, белогвардейщина или питерский пролетариат»[697]. Разницу диктует история. Троцкий полагал, что белое насилие неэффективно, потому что террор «бессилен… если он применяется реакцией против исторически поднимающегося класса». Красный же террор достигает своих целей, потому что это борьба против исторически обреченного класса, «который не хочет сойти со сцены»[698].
Троцкий старался избегать нравственных аргументов, но они здесь косвенно присутствуют – не в последнюю очередь потому, что вся социалистическая мысль пронизана моральными идеалами. На сетования Каутского о том, что насилие – посягательство на абсолютную «святость человеческой жизни», Троцкий отвечал: «До тех пор, пока человеческая рабочая сила, а стало быть и жизнь, является предметом купли-продажи, эксплуатации и расхищения, принцип „святости человеческой жизни“ является подлейшей ложью… Чтобы сделать личность священной, нужно уничтожить общественный строй, который ее распинает. А эта задача может быть выполнена только железом и кровью»[699]. Ленин говорил о том же в письме к американским рабочим, напоминая, с какой настойчивостью вождь американских социалистов Юджин Добс, протестуя против Первой мировой войны, говорил, что он «знает лишь одну священную, законную» войну – «войну против капиталистов, войну за освобождение человечества от наемного рабства»; а именно такую войну, по утверждению Ленина, вели большевики[700]. После начала Гражданской войны руководители ЧК, главного орудия «красного террора», аналогичным образом говорили о гуманности террора, утверждая, что тот спасает человеческие жизни от посягательств со стороны класса, высасывающего из народа «жизненные соки»; красное насилие «очищало» и служило выражением того, «насколько мы ценим и любим жизнь как священный дар природы»[701]. В 1921 г.
Вальтер Беньямин определял это как «божественное насилие» – нравственное и священное насилие, уничтожающее источники насилия и восстанавливающее справедливость «ради живущего»[702]. Такие аргументы в их более привычной формулировке, знакомой всем этим революционерам, отражали тысячелетние религиозные представления о мире зла и страданий, который преобразится в ходе кровавого апокалипсиса, и светскую вариацию этой темы – революцию против несправедливости и угнетения, которую ожидает «последний и решительный бой», когда «проклятьем заклейменные» восстанут и уничтожат правящий класс «псов и палачей» (как поется в сочиненном в XIX в. коммунистическом гимне «Интернационал»). Многие считали, что было бы «утопией» надеяться на какой-либо другой путь к избавлению и свободе на этой «грешной земле».
Разумеется, марксисты не желали, чтобы на них навешивали сомнительный ярлык утопистов: утописты – мечтатели, идеалисты, строящие замки совершенства из одних лишь желаний и надежд. Но в то же время Троцкий отвергал и ограниченный «мещанский утопизм», относившийся к настоящему как к лучшему из того, что может дать реальность. Он считал, что людям нужно изменить свою натуру, чтобы вырваться из тюрьмы реальности, ограничивающей свободу. Уничтожение старых структур и изменение социальных условий было необходимым, но недостаточным для того, чтобы изменить мир, если человеческая личность останется неизменной. И потому после окончания вооруженной борьбы Троцкий обратил свою энергию на мир культуры и «я», к «культурной революции» и «борьбе за новый быт», занимавшей мысли стольких большевиков, включая Коллонтай, под конец Гражданской войны и в начале эпохи нэпа – новой экономической политики, дозволившей возвращение многих аспектов старой жизни.
Для газеты Коммунистической партии «Правда» Троцкий написал серию статей по «вопросам быта», как называлась изданная в 1923 г. книга, в которую вошли эти статьи[703]. В ней освещались такие темы, как семейная жизнь, чтение, религия, труд, пьянство, половые отношения и сквернословие. Но в первую очередь Троцкого интересовал вопрос о том, как создать новую личность, как «улучшить и „достроить“ физическую и духовную природу человека», – он считал, что в этом и заключалась основная «задача коммунизма», «музыка будущего»[704]. Как «пессимист настоящего» (выражение из его терминологии молодых лет) он видел существующие проблемы: крах экономики и общества, который сопровождался катастрофически низкой «развитостью масс», их «культурным уровнем» и «политической сознательностью»[705]. Но он оставался «оптимистом будущего». Кроме того, подобно всем истинным утопистам, он знал, что невозможно вообразить себе это будущее и что любые попытки бросить взгляд в грядущее из стен настоящего не могут не быть «умозрительными». Но Троцкий был уверен в том, что коммунистическое будущее будут населять люди, великолепные и в физическом, и в духовном плане:
Человек поставит себе целью овладеть собственными чувствами, поднять инстинкты на вершину сознательности, сделать их прозрачными, протянуть провода воли в подспудное и подпольное и тем самым поднять себя на новую ступень – создать более высокий общественно-биологический тип, если угодно – сверхчеловека… Человек станет несравненно сильнее, умнее, тоньше. Его тело – гармоничнее, движения ритмичнее, голос музыкальнее… Средний человеческий тип поднимется до уровня Аристотеля, Гете, Маркса. Над этим кряжем будут подниматься новые вершины[706].
И это будущее, – утверждал Троцкий, – не фантастика. «Нет никакого сомнения в том, – заявлял он в 1923 г. группе студентов, – что человек будущего, гражданин коммуны, будет очень интересным и привлекательным существом, но он будет иметь… психологию, глубоко отличную от нашей». Он называл «утопической» точку зрения, согласно которой «надо раньше воспитать нового человека, а он уже затем создаст новые условия». Первым делом следует вырастить людей, которые смогут «бороться за создание условий, из которых вырастет гармонический гражданин коммуны»[707]. Эти ближайшие задачи могут показаться скромными: «Почву под ногами придется укреплять шаг за шагом». Но эти шаги, согласно обещанию Троцкого, дадут возможность сделать более героический и выдающийся шаг: совершить, «говоря словами Энгельса, „скачок из царства необходимости в царство свободы“»[708].
«Стихи и революция как-то объединились в голове» – именно так, по воспоминаниям Маяковского, подействовали на него книги, которыми обильно снабжали его старшие сестры, пока он учился в гимназии в грузинском провинциальном городе Кутаиси. Его семья жила в горной деревушке Багдади, где родился и сам Маяковский (рис. 14) (деревня Багдади носила имя Маяковского с 1940 по 1990 г.[709]).
РИС. 14. Владимир Маяковский.
Фотография Александра Родченко, 1924 г.
Общественное достояние
Потрясения 1905 г. были особенно сильными в Грузии. Они еще больше стимулировали интерес Маяковского к революции и еще больше ослабили его интерес к учебе. В 1906 г. его отец, служивший в лесничестве, умер от заражения крови после того, как случайно укололся иголкой, которой сшивал официальные документы (символическая смерть для чиновника?). Неожиданно обедневшая семья продала все, что удалось продать, и перебралась в Москву, где Владимир поступил в новую гимназию, но в то же время нашел работу, позволившую увеличить скудные доходы семьи. Москва раскрыла перед ним более широкие возможности для участия в политике. Маяковский, чувствуя тягу к Российской социал-демократической рабочей партии и особенно к ее более радикальному большевистскому крылу (которое было хорошо представлено и в Кутаиси), вызвался распространять среди рабочих нелегальные листовки, что привело к его аресту. В тюрьме он с удовольствием разыгрывал из себя героя, бунтующего против всякой власти (в конце концов, он был юношей): игнорировал требования полиции «соблюдать порядок» при нахождении вне камеры, отказывался возвращаться в камеру, когда его выводили на оправку, и пытался объединить других политических заключенных против тюремщиков. Полицейский инспектор сетовал на «буйное поведение» Маяковского. Тот гордился этим: «Скандалил. Переводили из части в часть… и наконец – Бутырки. Одиночка № 103»