[746]. Все, что осталось, – крот и змея нечестолюбивого времени. Жизнь снова была обуздана и прикована к настоящему, не сумев совершить желанный «скачок» от необходимости к свободе.
Чем глубже в 1920-е, в эпоху нэпа, вынужденных компромиссов со старым, тем больше Маяковскому казалось, что с утопическим «еще не существующим» покончено, что медленно идущее время поглотило возможность и надежду. В 1926 г. Маяковский чувствовал, что «Все меньше любится,/все меньше дерзаете я,/и лоб мой / время / с разбега крушит»[747]. 14 апреля 1930 г. Маяковский покончил с собой, выстрелив себе в сердце. Исследователи интерпретируют его самоубийство как «отказ кланяться быту и времени», как «сделанное собственной плотью и кровью признание полной капитуляции будущего перед силой прошлого»[748]. Сам Маяковский дал двусмысленное объяснение своему поступку в отрывке из незаконченного стихотворения, включенном им в свое предсмертное письмо: «Как говорят—„инцидент исперчен“,/любовная лодка разбилась о быт»[749]. Отчасти Маяковский говорил именно о любви, о своей собственной сложной личной жизни. Но в то же время он, как и другие разочарованные идеалисты, несомненно, имел в виду время: «любовная лодка» революции разбилась о быт, о «простой мир фактов» (как выразился в 1918 г. Блох), о «необходимость», о «мещанское» время.
ЗаключениеНезаконченная революция
Каким видится смысл русской революции спустя сто лет? Коммунистическая партия давно не является правящей, память о холодной войне стирается, и потому прежние политические факторы, влиявшие на наши суждения о тех событиях, чувствуются гораздо слабее. В то же время дела и страсти столетней давности как будто бы уже не вдохновляют воображение и поступки политиков. Может быть, столетний юбилей революции – я пишу эти строки накануне его наступления – изменит ситуацию, хотя бы ненадолго, но, скорее всего, этого не случится. Порой я спрашиваю себя: кому сейчас нужна русская революция? Возможно, это одна из причин, почему я задаюсь на этих страницах тем же вопросом в отношении людей, совершивших и переживших революцию: что она означала для них?
Как указано во введении и как могли заметить читатели, мой подход к изложению и интерпретации революции в большей степени связан с противоречивыми оценками, дававшимися жителями той эпохи, чем с уверенными заключениями, сделанными задним числом. Разумеется, я выявляю типичные черты и делаю обобщения – даже в отношении исторической траектории, проходящей через те или иные события и поворотные точки. Но в первую очередь я склоняюсь к тем свидетельствам, которые напоминают нам об вариативности и постоянной изменчивости прошлого с его возможностями, так как уверен в том, что именно там скрыты настоящие истины. Возможно, читатели предпочли бы более прямолинейное изложение, связывающее все фрагменты в соответствии с четкой исторической логикой и ее направлением. Может показаться, что я избегаю ответственности, которую берет на себя историк, выдвигающий убедительные аргументы и предлагающий определенные выводы. Но мой подход предлагает аргументы иного рода: рассматривает разнообразие и сложность смыслов, скрывающихся в каждом историческом событии, многогранность и нестабильность человеческого опыта, говорит об опасности примитивных схем и однозначных выводов. Некоторые читатели могут расценить такой метод освещения прошлого как сомнительный, чего я отчасти и добиваюсь, если под сомнением оказываются упрощения и допущения в нашем подходе к истории, включая и нашу собственную.
Из этого не следует, что у меня не имеется собственной точки зрения, оценок и симпатий, влияющих на мое изложение событий. Мое стремление приобщиться к чужому опыту – к сложному сочетанию идей, эмоций, ценностей и идеалов, определяющих образ жизни и образ действий людей, – само по себе является точкой зрения и даже политической позицией. То же самое можно сказать и о моей склонности выявлять в этих сюжетах важные вопросы, связанные с человеческой личностью, справедливостью и несправедливостью, насилием, свободой и смыслом истории. В своей преподавательской деятельности и в своих работах я стараюсь избегать откровенной политики. Однако не составляет труда распознать мои пристрастия: мое восхищение теми, кто боролся за лучшую долю для себя и для других, особенно за человеческое достоинство и за права, за свободу, равенство и справедливость, и восхищение теми, кто верил, что это достижимые цели. Но в то же время я не скрываю осознания того, что история сплошь и рядом несет людям разочарования, если не что-нибудь похуже. Смелые прыжки «под вольным небом истории» (эту фразу Вальтера Беньямина я не раз цитировал в книге) очень часто кончаются не мягкой посадкой в утопическом «царстве свободы», а болезненным падением обратно в «царство необходимости» (как мы уже видели, именно такой скачок, согласно марксизму, должна была сделать социалистическая революция). Признаюсь, что это кажется мне довольно печальным. Отсюда и мое восхищение теми, кто все равно пытается совершить прыжок.
Эта картина идеализма и разочарований находит отражение в том, что русскую революцию часто называют «незаконченной»[750]. Об этом свидетельствуют события, произошедшие после 1921 г., на котором кончается наша книга. Несмотря на то что многие коммунисты критиковали новую экономическую политику как компромисс и отступление, она была не настолько нереволюционной, как может показаться. Поскольку этот новый курс отражал понимание того, что большинство населения не готово к социализму, он сопровождался, как выразился Ленин, «культурной революцией», направленной на изменение образа жизни и образа мысли людей. С точки зрения крестьянского большинства эта культурная революция воспринималась как вторжение города в деревню: нападки на веру и религиозные обряды, использование школы для внушения детям новых ценностей и попытки подчинить радикально «новому быту» семейные отношения, сексуальные и гендерные нормы, стиль работы, традиции употребления спиртных напитков, читательские пристрастия и пр. Тот факт, что кампании за новую культуру очень мало изменили реальную жизнь людей в 1920-е гг., вызвал у многих коммунистов опасения, что их дело построения современного социалистического общества тонет в необъятном и темном крестьянском океане.
Ненамного лучше была и ситуация в рабочей среде. На то, что пролетариат сбился с пути революции, как будто бы указывали и читательские предпочтения рабочих (по большей части это было развлекательное чтиво), и то, как они организовывали свою семейную жизнь (включая уверенность мужчин в том, что их женам нет места в общественной жизни), и склонность к выпивке. В свою очередь рабочие насмешливо расшифровывали нэп как «новую эксплуатацию пролетариата». Несмотря на политические привилегии, доставшиеся рабочему классу – поднимавшемуся на щит в качестве «правящего класса» и пользовавшемуся преференциями в плане доступа к образованию, высоким должностям и прочим социальным лифтам, – уделом большинства рабочих были низкие заработки, высокая безработица и условия труда, слабо изменившиеся с дореволюционных времен. Ситуацию усугубляли острая нехватка жилья и свирепствовавшая в городах преступность. О незаконченной природе социальной революции особенно ярко свидетельствовало возникновение «новой буржуазии» в лице так называемых нэпманов (по большей части владельцев мелких предприятий и торговцев), наслаждающихся всеми удовольствиями городской жизни, в которой снова нашлось место для изысканных ресторанов, кафе, казино и ночных клубов.
Сталинский «великий перелом» смел компромиссы и противоречия нэпа, возродив воинственный дух классовой борьбы, коллективного и личного героизма и утопического энтузиазма. Выполнявшийся с 1928 г. первый пятилетний план, нацеленный на построение полностью огосударствленной коллективной экономики, сводился не столько к «планированию», сколько к мобилизации населения на радикальный экономический скачок к новой экономике, обществу и культуре. Этот революционный дух, сочетавший в себе утопизм и милитаризм, удачно выражен в словах главного сталинского экономиста Станислава Струмилина: «Наша задача – не изучать экономику, а изменить ее. Мы не связаны никакими законами. Нет таких крепостей, которые не могли бы взять большевики». Сталин сделал такой подход девизом осуществлявшегося им возрождения революции. Сталинизм отрицал пределы, на которые указывала научная экономика, пределы, поставленные природой, и даже пределы человеческих возможностей. Запланированные показатели неоднократно повышались; затем была поставлена задача выполнить весь пятилетний план за четыре года; кроме того, «план» на каждом этапе его выполнения требовалось «перевыполнять». Как и «военный коммунизм», «великий перелом» означал политизацию экономики – а политика сводилась к революционной войне: промышленность и сельское хозяйство превратились во «фронты» со своими «кампаниями» и «прорывами»; рабочие стали «ударниками»; в «первых рядах» разворачивались трудовые «батальоны», готовясь «наступать» там, где это необходимо; молодые люди добровольно (к чему их призывали) шли работать на грандиозные стройки или участвовали в массовой кампании коллективизации, считая себя героическими бойцами; шли сражения с «классовыми врагами», подвергавшимися «ликвидации»; а с теми, кто призывал к более рациональной политике (как и с теми, кто не справлялся со своим делом), обращались по законам военного времени как с предателями. В ходе этой возобновившейся революции преобразованию подлежало все: перекраивалась физическая география, свергались авторитеты в сфере культуры, люди подвергались «перековке».
Это революция, привнеся в жизнь людей горе и страдания, в 1930-е гг. стала приобретать все более консервативный характер, ставя во главу угла политическую власть, порядок и репрессии (что обернулось недолгим взрывом открытого террора против оппонентов в конце 1930-х гг.). Она насаждала единообразие и идеологическую ортодоксальность в культурной и интеллектуальной жизни и традиционные ценности в общественной жизни (особенно в семейной сфере, где были затруднены разводы, преследовались гомосексуализм и аборты, превозносилась роль женщины как матери) и сопровождалась ростом неравенства доходов и материальных привилегий для лояльных элит. Во время Второй мировой войны, когда выживанию СССР угрожали нацистское вторжение и оккупация, идеология и политика в еще большей степени повернулись к нации, дому и семье как основам советской жизни. В то же время людям внушалось – и многие из них, несомненно, сами так думали, – что 1930-е гг. принесли с собой по крайней мере частичную реализацию изначальной революционной мечты. «Товарищи, жить стало лучше, жить стало веселее», – объявил Сталин. От советских людей ожидалось публичное выражение ощущавшегося ими счастья; им регулярно напоминали, что у них есть все основания для счастья, так как они пользовались (например, так утверждалось в новой конституции 1936 г.) свободой слова, печати, собраний, имели социальные права, включая гарантированные права на труд, досуг, услуги здравоохранения, уход за больными и престарелыми, жилье и образование, и жили в условиях полного равноправия женщин и нерусских национальностей. Казалось, что пропаганда права и теперь любой действительно мог «жить по-человечески»