кие бы преследования им ни грозили, они считали своим священным долгом постоянное и ежедневное проявление собственной веры, выражавшейся в презрении ко всему «не нашему», пассивное, но упрямое неподчинение его требованиям даже в мелочах.
В начале XX в. на Урале возникла новая секта иеговистов. В отличие от ненашистов, иеговисты оказывали государству активное сопротивление. Для них весь мир делился на два лагеря – иеговистов и сатанистов; это было русским парафразом на тему вечной борьбы между Ормуздом и Ариманом. Все священники государственной церкви, гражданские и военные правительственные чиновники, обладатели земель и денег были сатанистами, а потому их следовало уничтожить. Иеговисты были готовы взорвать все основы современного государства и церкви.
Русские духоборы принесли эту ненасытную жажду духовного мятежа даже в мирную Канаду. Новая секта «Сыновей свободы» противопоставила изумленному канадскому государству максималистский лозунг «все или ничего»: «Либо дайте нам жить так, как велит наше сердце, либо заберите у нас все и оставьте нас голыми на голой земле».
В «земных» вопросах происходило то же самое, что и в «небесных». Не случайно во время мировой войны русские революционеры с таким жаром откликнулись на призыв порвать с войной и удалиться на Авентинский холм Циммервальда и Кинталя; не случайно толстовская идея непротивления злу насилием была доведена в России до своего неумолимого логического завершения. Естественно, в России существовала и ее полная противоположность: терроризм как система, как организованный метод борьбы с тиранией. Моральное отвращение, невероятная ненависть к любому виду насилия выражались в самой крайней форме сопротивления – с револьвером и бомбой. Психология революционного террориста была посвящением, с энтузиазмом принимавшимся ради блага народа, но она была отравлена сознанием того, что политическая необходимость не может быть оправдана с моральной точки зрения: ни человек, ни государство не имеет права отбирать то, что нельзя восстановить – жизнь. Не случайно Россия дала миру трех величайших анархистов: писателя Льва Толстого, философа Петра Кропоткина и политика Михаила Бакунина.
Стоит ли удивляться тому, что русская революция стала выражением всех существующих форм максимализма? Существовал пацифистский максимализм солдата, жаждавшего воткнуть штык в землю и обняться с бывшим врагом. Существовал пролетарский максимализм, требовавший, чтобы его Советы не имели ничего общего с буржуазией: «Да здравствует уничтожение буржуазии как класса!» Конечно, существовал и националистический максимализм, готовый во что бы то ни стало порвать с Россией, только вчера бывшей «тюрьмой народов». Существовал наивный деревенский максимализм мужика, рвавшегося самочинно, не дожидаясь сложной государственной аграрной реформы, разделить помещичьи земли между жителями соседних деревень и хуторов. И каждому из этих «максимализмов» противостоял свой «контрмаксимализм», проявлявшийся по другую сторону баррикад.
Для всей русской истории характерны две тенденции развития. Первая из них – тенденция усиления государственного гнета из-за необходимости повышения обороноспособности страны. Россия, подвергавшаяся миграции и успешным вторжениям орд кочевников с Востока и давлению более цивилизованных и политически организованных народов с Запада, зажатая между цивилизацией и варварством, была вынуждена форсировать развитие государственности несмотря на собственное варварство. Бремя государственной «надстройки» было слишком тяжелым для ее примитивного экономического и социального базиса. Поскольку Русское государство не было результатом органического развития снизу, выражавшегося в укреплении общественных связей внутри самого населения, оно казалось людям сетью, наброшенной на страну сверху, и было им настолько чуждо, что фольклорная традиция объясняла возникновение государства «призывом варягов». Более поздняя история сомневается в подобном происхождении российской государственности, но, даже если это всего лишь легенда, она убедительно доказывает древность расхождения интересов русского народа и его государства.
Вторая тенденция – рост количества русских поселений на Восточно-Европейской равнине. В Средние века существовал прямой тракт с Востока на Запад через Сибирь, Среднюю Азию и Россию, но после усиления обороноспособности России путь на Восток ей был заказан.
Историки определяют прошлое России как «историю колонизации». Однако эта колонизация была вызвана не столько нехваткой земли, сколько давлением со стороны властей. Невыносимый гнет крепостного права заставлял людей двигаться по пути наименьшего сопротивления – на север и восток. Там они находили короткую передышку и могли разогнуть спины, согнутые подневольным трудом. Но государство шаг за шагом следовало за «русскими землепроходцами» как неизбежная черная тень, показывая, что от собственной тени не убежишь. Непреодолимое стремление к свободе заставило обоих добраться до горных кряжей Тибета и Монголии, Великой Китайской стены и берегов Тихого океана. Идти дальше было некуда. Тогда народ наконец обернулся, сверг самодержавие и снес стены, ограждавшие частную собственность дворянства. «Черный передел» является одной из наиболее характерных черт русской истории.
В Центральной и Западной Европе растущая плотность населения медленно, но верно приводила к концентрации людей в том или ином месте. Крестьянин привыкал вкладывать в свой участок земли труд и капитал. Соответствующим образом росла и способность территории прокормить все большее количество людей. Развитие городов и промышленности сильно способствовало этой тенденции, создавая спрос на продукцию сельского хозяйства.
Напротив, Россия оставалась страной экстенсивного земледелия.
Когда о России говорили как о колоссе на глиняных ногах, то вольно или невольно имели в виду, что грандиозная надстройка Русского государства находилась в пугающем противоречии со своим примитивным экономическим базисом.
Стоимость содержания этой надстройки была несопоставима с национальным доходом1. Бремя налогов, добавлявшееся к другим видам частной эксплуатации, мешало накоплению капитала в крестьянской экономике, а без такого накопления внедрение новой агротехники и применение более совершенной организации труда было невозможно. Распространение колонизации на Восток усиливало тенденцию к экстенсивному, а не к интенсивному ведению сельского хозяйства. Огромные открытые пространства позволяли легко решить проблему роста народонаселения. Но это явление долго мешало государству понять, что необходимо переходить к интенсификации сельскохозяйственного производства, поскольку невозможно брать у деревни до бесконечности, никак не компенсируя причиненный ей ущерб.
Понимание того, что на отсталой деревне лежит тяжелое бремя не только государственной надстройки, но и лихорадочно развивавшейся капиталистической промышленности, финансируемой правительством, а также страх, что крестьянство поймет это и сделает опасные политические выводы, заставляло власть намеренно сохранять невежество, безграмотность и культурную отсталость села, где единственной отдушиной для трудящегося крестьянина был кабак, который благодаря государственной монополии на спиртные напитки являлся еще одним способом опустошения мужицкого кармана.
Все пути перехода к более высокому уровню производства были для деревни закрыты. Нараставшее истощение почв во многих черноземных губерниях заставляло людей забрасывать свои участки.
Вековая любовь крестьянина к земле становилась все более безнадежной. Он не переставал любить землю и жаждать ее всей душой. Но этой землей был не его жалкий участок. Мужика как магнитом тянула земля помещичья, которую, по воспоминаниям его отца и деда, отобрали у крестьян и передали помещику после отмены крепостного права. Крестьяне чувствовали эту несправедливость почти физически. «Мы ваши, но земля наша», – говорили они дворянам. Деревня отказывалась отделять право на землю от права на крестьянский труд; это неразрывное единство существовало при крепостном праве и могло быть похоронено вместе с крестьянством.
После того как крестьяне разделили общинные земли либо по числу работников, либо по числу едоков, идея устранить несправедливость, выражавшуюся в помещичьем землевладении, становилась все более и более определенной. Крестьяне требовали передела земли. Всю страну следовало превратить в одну огромную общину с равными правами на землю только для тех, кто поливал ее своим потом.
К одержимости свободой добавлялась одержимость разделения земельной собственности. Лучшее будущее крестьянин представлял себе не как результат технического развития и повышения продуктивности. Проблема продуктивности казалась мелочью по сравнению с проблемой равного распределения земли. От этого решения ждали чуда: люди считали его магическим средством достижения крестьянского счастья и процветания.
Революция привлекла деревню на свою сторону двойным лозунгом: «Земля и свобода». Этот лозунг сам по себе не был социалистическим и стал им лишь потому, что социалистическая партия (партия социалистов-революционеров) решительно насаждала его до тех пор, пока он не овладел всеми мыслями и надеждами деревни.
Но пробудили сознательность крестьянства не только недоедание, бедность и нищенское удовлетворение его нужд. Нужды – понятие относительное. Мизерность нужд характерна для низкого культурного уровня. Счастье дикаря заключается в отсутствии всяких нужд. Подлинная движущая сила социальных движений – это не столько неудовлетворенность низким уровнем жизни и прямой эксплуатацией, сколько степень социальных контрастов, поражающая воображение масс. Атмосфера революции была создана не столько пониманием материальных и экономических классовых интересов, сколько иррациональным ощущением, что дальше так жить нельзя. Революция казалась массам карающей рукой беспристрастного языческого божества мести и справедливости, метнувшей гром и молнию в головы земных врагов человечества; теперь это божество поведет униженных и оскорбленных в рай, а угнетателей и насильников отправит в геенну огненную.