Великая трансформация: политические и экономические истоки нашего времени — страница 4 из 6

Ход трансформации

Глава 19Власть народа и рыночная экономика

Когда в 1920-х гг. прежний мировой порядок потерпел крах, на поверхность вновь всплыли почти забытые к тому времени вопросы, служившие предметом ожесточенных споров еще в эпоху раннего капитализма, и прежде всего — проблема народного правления.

Фашистское наступление на народную демократию лишь заново поставило вопрос о политическом интернационализме, преследовавший рыночную экономику на всем протяжении ее истории, ибо данный вопрос был не более чем иной формулировкой ключевой проблемы отделения экономики от политики.

Применительно к труду проблема интервенционизма впервые достигла критической остроты под действием Спинхемленда и Нового закона о бедных, с одной стороны, Парламентской реформы и чартистского движения — с другой. Применительно к земле и деньгам интервенционизм сыграл ничуть не меньшую роль, пусть даже столкновения здесь были столь драматическими. На континенте сходные трудности в сфере труда, земли и денег возникли позднее, вследствие чего соответствующие конфликты происходили в сфере, более современной в индустриальном отношении, зато менее сплоченной социально. Отделение экономики от политики всюду явилось результатом однотипного процесса, отправными точками которого, как в Англии, так и на континенте, были создание конкурентного рынка труда и демократизация государственного строя.

В Спинхемленде справедливо видят превентивный акт вмешательства, воспрепятствовавший формированию рынка труда. Сражение за индустриальную Англию было впервые дано — ив тот раз проиграно — на поле Спинхемленда. В ходе этой борьбы классические экономисты придумали само словечко «интервенционизм», Спинхемленд же был заклеймен как искусственное вмешательство в рыночную систему (в действительности еще не существовавшую). На шатком фундаменте условий, созданном Законом о бедных, Таунсенд, Мальтус и Рикардо воздвигли здание классической политэкономии — самого грозного теоретического орудия разрушения, которое когда-либо обращалось против отживших свой век порядков. И однако, в течение еще примерно 30 лет система пособий защищала английскую деревню от притягательной силы высоких городских заработков. К середине 1820-х гг. Хаскиссон и Пиль расширили возможности для внешней торговли, был разрешен экспорт оборудования, снят запрет на вывоз шерсти, отменены ограничения в сфере морских перевозок, облегчена эмиграция; в то же время был формально аннулирован Статут о ремесленниках в пунктах о сроке ученичества и об установлении заработной платы мировыми судьями, после чего были отменены законы против рабочих союзов. Тем не менее развращающий Закон Спинхемленда продолжал распространяться от графства к графству, отбивая всякую охоту к честному труду и превращая само понятие «самостоятельного рабочего» в бессмыслицу. Время для рынка труда уже пришло, но «закон» сквайров препятствовал его рождению.

Реформированный парламент тотчас же решил покончить с системой пособий. Новый закон о бедных, практически осуществивший это намерение, называют самым важным актом социального законодательства, когда-либо принятым Палатой общин. Между тем в основе своей данный билль явился лишь отменой Спинхемленда. Ничто не доказывает с большей убедительностью, что простое отсутствие вмешательства в рынок труда было признано к этому времени важнейшим фактом, который должен определять весь будущий общественный строй. Об экономических источниках напряженности сказано достаточно.

Что же касается политических ее причин, то Парламентская реформа 1832 г. обеспечила мирную революцию. Поправка к Закону о бедных 1834 г. изменила социальную структуру страны, совершенно по-новому интерпретировав некоторые важнейшие феномены английской жизни. Новый Закон о бедных упразднил общую категорию бедных, «честных бедняков», или «трудящихся бедняков», — термины, против которых яростно восставал Эдмунд Берк. Прежние бедняки были теперь подразделены на физически беспомощных пауперов, чье место было в работном доме, и самостоятельных наемных рабочих, которые зарабатывали на жизнь продажей своего труда. Это создало совершенно новую категорию бедных, а именно безработных, впервые открыто выступивших на социальной сцене. Если пауперам из соображений гуманности следовало помогать, то безработным — в интересах промышленности — помогать не следовало. То обстоятельство, что участь безработного не была его собственной виной, значения не имело. Суть вопроса заключалась не в том, мог бы он или нет найти работу, если бы действительно постарался, а в том, что если не поставить его перед реальной угрозой голода, с единственной альтернативой в виде ненавистного работного дома, то вся система наемного труда рухнет и общество будет ввергнуто в бездну хаоса и нищеты. Никто и не думал отрицать, что это означает наказание невиновных. Изощренная жестокость в том как раз и состояла, что целью освобождения работника — целью, признававшейся вполне открыто, — было сделать угрозу голодной смерти действенной. Подобный шаг объясняет то мрачное, безысходное отчаяние, которым дышат сочинения классических экономистов. Но чтобы покрепче запереть клетку рынка труда, в которую были теперь загнаны «лишние» люди, правительство заставили принять своего рода «ордонанс о самоотречении», смысл которого, если воспользоваться словами Хэрриет Мартино, сводился к следующему: всякая помощь невинным жертвам есть со стороны правительства «нарушение прав народа».

Когда чартисты потребовали открыть перед неимущими и обездоленными ворота государства, отделение экономики от политики уже перестало быть чисто теоретической проблемой, превратившись в непреложный принцип существующей общественной системы. Было бы чистейшим безумием передать практическое осуществление Нового закона о бедных, с его научными методами душевных пыток, представителям того самого народа, для которого они и предназначались. И лорд Маколей был вполне логичен и последователен, когда в одной из самых блестящих речей, когда-либо звучавших из уст выдающихся либералов, потребовал от Палаты общин безоговорочного отклонения чартистской петиции во имя права собственности, фундамента всей человеческой цивилизации. Сэр Роберт Пиль называл Хартию преступным посягательством на конституцию. Чем безжалостнее рынок труда уродовал жизнь рабочих, тем настойчивее домогались они права голоса. Требование народного правления было политическим источником напряженности.

В этих условиях понятие конституционализма приобрело совершенно новый смысл. Прежде конституционные гарантии против незаконных покушений на право собственности призваны были служить защитой единственно лишь от деспотических посягательств сверху. Скажем, мысль Локка не шла дальше интересов земельной и торговой собственности; он стремился лишь к тому, чтобы исключить возможность таких актов произвола со стороны короны, как секуляризация при Карле II. Идеальным, по его мнению, примером отделения правительства от коммерции стала хартия, выданная в 1694 г. независимому Английскому банку. Торговый капитал взял верх в своем поединке с короной.

Сто лет спустя защищать нужно было уже не торговую, а промышленную собственность, и не от короны, а от народа. Лишь по недоразумению понятия XVII в. можно было применять к реалиям XIX столетия. Принцип разделения властей, изобретенный Монтескье в промежутке между этими эпохами (1748), использовался теперь для того, чтобы лишить народ всякой власти над условиями его собственного экономического существования. Американская конституция, разработанная в стране фермеров и ремесленников представителями элиты, сумевшей усвоить грозные уроки индустриального развития Англии, полностью вывела экономическую сферу за рамки конституционной юрисдикции, обеспечив тем самым частной собственности максимально возможную степень защиты, и создала единственное в мире рыночное общество, утвержденное на прочном фундаменте закона. Несмотря на всеобщее право голоса, американские избиратели были совершенно бессильны перед собственниками.[90]

В Англии же неписаным конституционным законом стал принцип, согласно которому рабочий класс не должен иметь права голоса. Чартистских вождей бросали в тюрьмы, их сторонники, исчислявшиеся миллионами, служили предметом издевательских насмешек со стороны законодателей, представлявших небольшую часть населения, и даже простое требование избирательных прав нередко расценивалось властями как преступное деяние. Не было заметно никаких признаков духа компромисса и согласия, якобы столь характерного для британской политической жизни, на самом же деле являющегося позднейшей выдумкой. Лишь после того, как рабочий класс пережил «голодные сороковые» и новое послушное поколение смогло пожать плоды золотого века капитализма; лишь после того, как верхушка квалифицированных рабочих создала собственные профсоюзы и отделилась от темной массы задавленных нуждой работяг; лишь после того, как рабочие окончательно смирились с порядками, которые должен был навязать Новый закон о бедных, — лишь тогда наиболее высокооплачиваемый их слой был допущен к участию в «советах народных». Чартисты боролись за право остановить рыночную мельницу, безжалостно перемалывавшую жизни простых людей, но простые люди получили права только тогда, когда ужасный процесс адаптации был завершен. В Англии и за ее пределами все без исключения воинствующие либералы, от Маколея до Мизеса, от Спенсера до Самнера, высказывали твердое убеждение в том, что народная демократия означает страшную угрозу для капитализма.

Конфликты и проблемы, порожденные рабочим вопросом, повторились в сфере вопроса валютного. И здесь 1790-е гг. послужили предвестником 1920-х гг. Бентам был первым, кто понял, что инфляция и дефляция являются посягательствами на право собственности: инфляция — как налог на бизнес, дефляция — как препятствие для него.[91] С тех пор труд и деньги, безработица и инфляция относились в политическом смысле к одной категории. Коббетт осуждал золотой стандарт вместе с Новым законом о бедных; Рикардо защищал тот и другой, притом чрезвычайно сходными аргументами: труд точно так же, как и деньги, является товаром, и правительство не вправе вмешиваться в какую-либо из этих сфер. Банкиры, возражавшие против введения золотого стандарта, например Аствуд из Бирмингема, оказывались по одну сторону баррикад с социалистами вроде Оуэна. А через сто лет Мизес по-прежнему твердил, что труд и деньги должны заботить правительство не больше, чем любой другой обращающийся на рынке товар. В английской Америке XVIII в. дешевые деньги представляли собой аналог Спинхемленда, иначе говоря, экономически развращающую уступку, сделанную правительством под напором шумных требований народа. Французская революция и ее ассигнаты показали, что народ способен совершенно уничтожить собственную валюту, а история американских штатов ничуть не помогла рассеять это подозрение. Берк отождествлял американскую демократию с валютными неурядицами, а Гамильтон страшился инфляции не меньше, чем политических раздоров. Но если в Америке XIX в. перебранка популистской партии и «партии доллара» с магнатами Уолл-стрита имели эндемический характер, то в Европе обвинения в инфляционистской политике стали действенным аргументом против демократических властей лишь в 1920-е гг., причем с далеко идущими политическими последствиями.

Социальная защита и вмешательство в денежное обращение часто представляли собой не просто сходные, но совершенно тождественные проблемы. С момента установления золотого стандарта рост уровня заработной платы подвергал валюту опасности не меньше, чем прямая инфляция: и тот и другая могли привести к сокращению экспорта, а в конечном счете — к снижению курса. Эта простая и понятная связь между двумя основными видами интервенционизма стала в 1920-х гг. осью всей политической жизни. Партии, озабоченные безопасностью валюты, протестовали против угрожающего бюджетного дефицита так же активно, как и против политики дешевых денег, выступая таким образом против «казначейской инфляции» не в меньшей степени, чем против «инфляции кредитной», или, если выразить это в терминах более конкретных, они осуждали бремя социальной защиты и высокие зарплаты, деятельность профсоюзов и рабочих партий. Важна была не форма, а суть, и кто же мог усомниться, что не ограниченные никакими условиями пособия по безработице способны вздуть цены — причем с теми же ужасными последствиями для валютного курса? Гладстон сделал бюджет совестью британской нации, в государствах менее крупных стабильность валюты могла занять место стабильности бюджета в качестве высшего приоритета, но результаты всюду были чрезвычайно схожими. Что бы ни приходилось сокращать — заработную плату или социальные расходы, — последствия отказа от подобного шага, вытекавшие из действия рыночного механизма, были неотвратимыми. С точки зрения нашего анализа Национальное правительство 1931 г. в Великобритании выполнило (в более скромных масштабах) ту же роль, что и американский Новый курс. В обоих случаях мы имеем дело с мерами по приспособлению отдельных стран к всеобщей трансформации. Британия, однако, находилась в более выгодном положении, будучи свободной от таких осложняющих факторов, как острые внутренние конфликты и резкие идеологические сдвиги, а потому характерные черты процесса проявились здесь с большей ясностью.

Начиная с 1925 г. позиции британской валюты были весьма непрочными. Возвращение к золотому стандарту не сопровождалось соответствующей корректировкой уровня цен, заметно превышавших мировые. Лишь немногие сознавали абсурдность того курса, который начали проводить общими усилиями правительство и центральный банк, партии и профсоюзы. Сноуден, канцлер казначейства в первом лейбористском правительстве (1924), был фанатиком золотого стандарта, каких свет не видывал, однако он не смог понять, что, взяв на себя задачу восстановления фунта, он поставил свою партию перед выбором: либо пойти на снижение заработной платы, либо отказаться от власти. Семь лет спустя лейбористы — под давлением самого Сноудена — вынуждены были сделать и то и другое. К осени 1931 г. непрерывное изнуряющее воздействие кризиса начало сказываться на фунте стерлингов. Напрасно крах Всеобщей забастовки 1926 г. стал, казалось бы, гарантией против дальнейшего увеличения уровня зарплаты: он не смог предотвратить рост финансового бремени социальных расходов и прежде всего — пособий по безработице, получение которых не ограничивалось какими-либо условиями. Не было особой нужды в «грабеже» со стороны банкиров (хотя сам грабеж имел место) для того, чтобы нация ясно усвоила следующую альтернативу: твердая валюта и здоровый бюджет — рост социальных выплат и обесценение валюты, независимо от того, что служит причиной последнего — высокие зарплаты и падение экспорта или просто превышение расходов над доходами. Иными словами, вопрос стоял так: либо сокращение социальной сферы, либо падение валютного курса. А поскольку лейбористы не способны были решиться ни на то, ни на другое — сокращение противоречило политике профсоюзов, а отказ от золотого стандарта был бы сочтен кощунством, — то лейбористов отпихнули от власти, после чего традиционные партии урезали социальные расходы и в конце концов отказались от золотого стандарта. С практикой выплаты пособий по безработице всем подряд было покончено, появилась специальная система «проверки нуждаемости». В то же время важные изменения претерпели политические традиции страны. Двухпартийная система временно перестала функционировать, и восстанавливать ее особенно не спешили. Двенадцать лет спустя она по-прежнему пребывала в упадке, причем ничто не предвещало ее скорого возрождения. Без каких-либо катастрофических потерь для своего благосостояния или свободы Англия, отказавшись на время от золотого стандарта, сделала решающий шаг на пути трансформации. В годы Второй мировой войны к этому прибавились изменения в методах либерального капитализма. Эти последние, однако, не мыслились как постоянные и потому не могли вывести страну из опасной зоны.

Аналогичный механизм действовал во всех развитых странах Европы, и результаты оказались примерно одинаковыми. Представители рабочих партий должны были выйти из состава кабинетов, чтобы «спасти валюту»; в Австрии это произошло в 1923 г., во Франции и в Бельгии — в 1926, в Германии — в 1931. Такие политики, как Зайпель, Франки, Пуанкаре и Брюннинг устранили их из правительства, урезали социальные расходы и попытались сломить сопротивление профсоюзов корректировкой заработной платы. Всякий раз угрозе подвергалась валюта, и столь же неизменно источником опасности объявляли непомерно высокие зарплаты и несбалансированный бюджет. Едва ли подобное упрощение свидетельствует о полном понимании множества связанных с этим феноменом проблем, относившихся практически ко всем сферам экономической и финансовой политики, в т. ч. к внешней торговле, сельскому хозяйству и промышленности. Тем не менее чем тщательнее анализируем мы эти проблемы, тем яснее убеждаемся, что именно валюта и бюджет фокусировали в себе в конечном счете важнейшие противоречия между работодателями и наемными работниками; прочие же слои населения поддерживали то одну, то другую из этих основных социальных групп.

Еще одним примером может послужить так называемый эксперимент Блюма (1936). Социалисты вошли в правительство, но при условии, что на вывоз золота не будет наложен запрет. Французский Новый курс не имел никаких шансов на успех, поскольку у правительства были связаны руки в ключевом вопросе — вопросе валюты. Данный аргумент следует считать решающим, ибо во Франции, как и в Англии, после того как рабочие партии удалось сделать безвредными, буржуазные партии преспокойно отказались от дальнейшей защиты золотого стандарта. Приведенные примеры демонстрируют, сколь парализующее действие оказывал на политику народных правительств постулат твердой валюты.

Тому же, пусть и по-другому, учил опыт Америки. Невозможно было приступить к осуществлению Нового курса, не отказавшись прежде от золотого стандарта, хотя внешние торговые связи особого значения в данном случае не имели. При системе золотого стандарта задача сохранения стабильных валютных курсов и нормального кредита, от которых в большой степени зависит состояние государственных финансов, неизбежно ложится на руководителей финансового рынка. А значит, банковская система получает возможность заблокировать любые неугодные ей шаги во внутри-экономической сфере, независимо от того, насколько разумны и основательны ее возражения. В переводе на язык политики это означает, что в вопросах кредита и денежного обращения правительства должны следовать советам банкиров, которые одни могут знать, не поставит ли та или иная финансовая мера под угрозу рынок капиталов и валютный курс. То, что в данном случае социальный протекционизм не завел общество в тупик, объяснялось тем обстоятельством, что Соединенные Штаты вовремя отказались от золотого стандарта. Ибо хотя чисто технические выгоды от этой меры были незначительными (а доводы в ее пользу, выдвигавшиеся администрацией, как это слишком часто бывает, — довольно слабыми), в результате подобного шага Уолл-стрит лишился политического влияния. Финансовый рынок правил с помощью паники. Закат Уолл-стрита в 30-х гг. спас Соединенные Штаты от социальной катастрофы европейского типа.

И однако, только в Соединенных Штатах, с их независимостью от мировой торговли и чрезвычайно прочными валютными позициями, золотой стандарт мог оставаться преимущественно внутриполитической проблемой. В других странах отказ от него влек за собой ни больше ни меньше как выход из системы мировой экономики. Единственным исключением здесь стала, вероятно, Великобритания, чья доля в мировой торговле была столь значительной, что она оказалась в состоянии определять принципы работы международной финансовой системы и таким образом в немалой степени перекладывать бремя золотого стандарта на чужие плечи. В таких государствах, как Германия, Франция, Бельгия и Австрия, ни одного из этих условий не существовало. Для них крах валюты означал разрыв связей с внешним миром и тем самым принесение в жертву отраслей, зависящих от импортного сырья, а также дезорганизацию внешней торговли, определявшей уровень занятости, — причем все это без какого-либо шанса принудить к аналогичному обесценению валюты своих поставщиков, избежав таким образом (как сделала это Великобритания) внутренних последствий падения стоимости собственной валюты в золотом эквиваленте.

Валютный курс представлял собой плечо рычага, чрезвычайно эффективно воздействовавшего на уровень заработной платы. Пока валютный вопрос не доводил дело до кризиса, проблема заработной платы увеличивала скрытое напряжение. Но то, к чему законы рынка часто не могли принудить упорствующих наемных работников, механизм внешнего валютного курса выполнял с полнейшим успехом. Валютный индикатор делал для всех очевидным пагубное влияние интервенционистской политики профсоюзов на рыночный механизм (неустранимые внутренние слабости которого, в т. ч. наличие экономических циклов, считались теперь чем-то само собой разумеющимся).

В самом деле, нельзя найти лучшей иллюстрации утопичности рыночного общества, чем те нелепости, к которым фикция рабочей силы как товара с необходимостью приводила его членов. Забастовка, обычное оружие рабочих в борьбе за выгодные условия найма, все чаще воспринималась как безответственное прекращение общественно полезного труда, которое в то же самое время уменьшало социальный дивиденд, служивший в конечном счете источником формирования заработной платы. Забастовки солидарности вызывали возмущение, а всеобщие стачки рассматривались как угроза для самого существования социального организма. Забастовки в жизненно важных отраслях и в сфере коммунального хозяйства, по сути, превращали граждан в заложников, ставя перед ними при этом головоломную проблему истинных функций рынка труда. Считалось, что труд должен находить свою цену на рынке и что всякая другая цена, кроме установленной подобным путем, противоречит законам экономики. Пока труд соблюдает эти законы, он будет вести себя как элемент в системе предложения того, чем он и является, а именно товара «рабочей силы», и, естественно, не станет продавать себя ниже той цены, которую все еще способен дать за нее покупатель. Из данного принципа, если рассуждать вполне последовательно, вытекает, что главная обязанность рабочих — без конца бастовать. Подобное утверждение шокирует своей полнейшей нелепостью, а между тем оно представляет собой не более чем логический вывод из товарной теории труда. Причина вопиющего противоречия между теорией и практикой состоит, конечно же, в том, что труд в действительности не является товаром и что если бы рабочие воздерживались от продажи своего труда исключительно ради того, чтобы выяснить его точную цену (подобно тому, как в сходных обстоятельствах сознательно уменьшается предложение всех других товаров), то уже очень скоро общество погибло бы из-за отсутствия средств к существованию. Характерно, что либеральные экономисты крайне редко или даже почти никогда не упоминают этот аргумент при обсуждении проблемы забастовок.

Но вернемся к реальности. Забастовка как метод установления заработной платы означала бы катастрофу для любого общества, а тем более нашего, которое так гордится своей утилитарной рациональностью. При системе частного предпринимательства рабочий не имеет фактически никаких гарантий занятости, что означает серьезный удар по его социальному статусу. Прибавим к этому угрозу массовой безработицы, и жизненно важная в культурном и моральном плане роль профсоюзов в деле поддержания минимальных жизненных стандартов большинства народа станет для нас вполне очевидной. Очевидным, однако, является и то, что любой метод вмешательства, гарантирующий социальную защиту рабочим, неизбежно создает препятствия для функционирования саморегулирующегося рыночного механизма и в конечном счете сокращает тот самый фонд потребительских товаров, который обеспечивает их зарплатой.

Так, в силу непреложной внутренней необходимости, перед человечеством вновь встали основные проблемы рыночного общества — интервенционизм и валюта. В 20-х гг. они превратились в центральный вопрос политической жизни. Несходные ответы на него определяли сущность экономического либерализма и социалистического интервенционизма.

Экономический либерализм прилагал величайшие усилия с целью восстановить саморегулирование системы, покончив со всякого рода интервенционистскими методами, стеснявшими свободу рынков земли, труда и денег. Он взял на себя поразительно смелую задачу — в критической обстановке решить вековую проблему, связанную с тремя фундаментальными принципами свободной торговли, свободного рынка труда и свободно функционирующего золотого стандарта. По сути, он стал инициатором героической попытки возродить мировую торговлю, устранить, насколько возможно, все препятствия для мобильности рабочей силы и воссоздать твердые валюты. Последняя цель признавалась самой важной, ведь если бы доверие к валюте не было восстановлено, рыночный механизм не смог бы заработать, а в таком случае глупо было бы ожидать, что правительства воздержатся от защиты своих народов всеми доступными им средствами. Понятно, что этими средствами являлись, прежде всего, тарифы и социальные законы, призванные обеспечить пищу и работу, иначе говоря, это был тот самый вид интервенционизма, который выводил из строя саморегулирующуюся систему.

Существовала еще одна, более непосредственная причина ставить задачу возрождения международной финансовой системы на первое место: несмотря на дезорганизацию рынков и нестабильность валют, международный кредит играл все более важную роль. До Великой войны движения международного капитала (кроме связанных с долгосрочными инвестициями) по сути лишь способствовали поддержанию платежного баланса, но даже в этой своей функции они строго ограничивались экономическими соображениями. Кредитом пользовались только те, кто казался заслуживающим доверия в коммерческом отношении. Теперь же ситуация полностью изменилась: долги, например репарации, возникали в силу политических причин, займы предоставлялись по мотивам наполовину политического свойства — чтобы сделать возможными репарационные платежи. Но займы предоставлялись также и по причинам, связанным с экономической политикой, например, с целью стабилизации мировых цен или восстановления золотого стандарта. Кредитный механизм использовался относительно здоровой частью мировой экономики для того, чтобы ликвидировать разрывы в относительно дезорганизованных ее частях, независимо от реального состояния производства и торговли. С помощью, как тогда думали, всемогущего механизма международного кредита в целом ряде стран искусственно восстанавливалось равновесие в сфере платежного баланса, бюджета и валюты. В основе самого этого механизма лежала надежда на возвращение к стабильным валютам, что опять же означало возврат к золотому стандарту. Эластичная лента изумительной прочности помогала создавать видимость единства в распадающейся экономической системе, но ее способность выдерживать растущее напряжение зависела от своевременного возврата к золотому стандарту.

Успехи, достигнутые Женевой на этом пути, в каком-то смысле можно назвать выдающимися. И если бы поставленная задача не была абсолютно неосуществимой по самой своей сути, то ее наверняка удалось бы выполнить, столь умелыми и целенаправленными были соответствующие усилия. В сложившейся же тогда реальной ситуации нельзя было придумать ничего более пагубного по своим результатам, чем вмешательство Женевы. Казалось, ему всякий раз сопутствует почти полный успех, но именно по этой причине оно катастрофически усугубляло последствия конечного краха. С 1923 г., когда за считанные месяцы была обращена в ничто германская марка, и до начала 1930 г., когда все важнейшие мировые валюты вернулись к золотому стандарту, Женева использовала международный кредитный механизм для того, чтобы перекладывать бремя не полностью стабилизированных экономик Восточной Европы на плечи западных держав-победительниц, а затем — на еще более широкие плечи Соединенных Штатов Америки.[92] Крах наступил в Америке в ходе обычного экономического цикла, но когда это случилось, финансовая сеть, созданная Женевой и англо-американской банковской системой, увлекла в бездну кризиса экономику всей планеты.

Но и это еще не все. В 20-е гг. Женева категорически требовала полного подчинения социальных вопросов интересам восстановления валюты. Высшей целью была объявлена дефляция, внутренние институты должны были адаптироваться к этой ситуации в меру своих возможностей. Даже восстановление свободных внутренних рынков и либерального государства рекомендовалось на время отложить, ибо, по словам Комиссии по золотому стандарту, дефляция не смогла «затронуть известные виды товаров и услуг, а следовательно, не сумела создать новое устойчивое равновесие». На правительства возлагалась обязанность вмешиваться в экономику с целью снижения цен на монопольные товары и согласованных расценок заработной платы, а также уменьшения рент. Идеалом дефляционистов стала «свободная экономика при сильном правительстве», но если выражение «сильное правительство» следовало понимать буквально, как чрезвычайные полномочия и временную отмену гражданских прав и свобод, то «свободная экономика» означала на практике нечто противоположное прямому смыслу этих слов, а именно государственное регулирование цен и зарплат (хотя целью последнего открыто провозглашалось восстановление свободы валют и внутренних рынков). Приоритет валюты повлек за собой, по сути, принесение ей в жертву свободных рынков и свободных правительств — двух столпов либерального капитализма. Таким образом, политика Женевы означала перемену цели, но не средств: если инфляционистские правительства, сурово ее осуждавшие, подчиняли стабильность валюты стабильности доходов и занятости, то дефляционистские правительства, приведенные Женевой к власти, столь же часто прибегали к вмешательству в экономику для того, чтобы подчинить стабильность доходов и занятости стабильности валюты. В 1932 г. в докладе Комиссии Лиги Наций по золотому стандарту было объявлено, что вновь давшая о себе знать валютная нестабильность свела на нет важнейшее финансовое достижение последнего десятилетия. В докладе, однако, умалчивалось о том, что в ходе этих тщетных дефляционистских усилий свободные рынки так и не были восстановлены, тогда как свободные правительства были принесены в жертву. В теории экономические либералы в равной мере являлись противниками интервенционизма и инфляции, на практике же они сделали выбор между между ними, поставив идеал твердой валюты выше идеала невмешательства в экономику. Поступив так, они подчинились внутренней логике саморегулирующегося рынка. И тем не менее подобный курс способствовал расширению масштабов кризиса, он возлагал на финансы непосильное бремя громадных экономических потрясений, а кроме того нагромождал проблемы отдельных национальных экономик — пока под их тяжестью крах последних остатков международного разделения труда не стал совершенно неизбежным. Упорство, с которым экономические либералы во имя своих дефляционистских идеалов поддерживали в это переломное десятилетие авторитарный интервенционизм, лишь привело к фатальному ослаблению демократических сил, которые при ином развитии событий смогли бы, вероятно, предотвратить фашистскую катастрофу. Великобритания же и Соединенные Штаты — господа, а не слуги валюты, — вовремя отказавшись от золотого стандарта, сумели избежать этой опасности.

Социализм есть в своей основе внутренне присущее индустриальной цивилизации стремление к выходу за рамки саморегулирующегося рынка путем целенаправленного подчинения его демократическому обществу. Данная позиция вполне естественна для промышленных рабочих, которые не видят, почему производство нельзя было бы регулировать непосредственно, а рынки сделать не более чем полезным, но подчиненным элементом свободного общества. С точки зрения социума как целого социализм есть лишь продолжение той попытки превратить общество в систему исключительно человеческих, личностных связей, которая в Западной Европе всегда ассоциировалась с христианской традицией. И напротив, с точки зрения экономической системы социализм представляет собой полный разрыв с ближайшим прошлым, поскольку он порывает с попытками сделать денежные доходы индивида единственным стимулом к производственной деятельности и не признает права частных лиц по своей воле распоряжаться факторами производства. Именно это обстоятельство, в конечном счете, и затрудняет реформирование капиталистической экономики социалистическими партиями, даже если последние твердо решили не посягать на существующую систему собственности. Ведь одна лишь мысль о том, что они в принципе способны на это пойти, подрывает ту уверенность, которая является жизненно важной для либеральной экономики, а именно абсолютную уверенность в нерушимости прав собственника. Реальное содержание этих прав может изменять законодательная власть, но вера в их формальную нерушимость и непрерывность совершенно необходима для функционирования рыночной системы.

После Великой войны произошли две важные перемены, существенно отразившиеся на позициях социализма. Во-первых, рыночная система обнаружила свою непрочность, оказавшись на пороге почти полного краха, — слабость, о которой не подозревали даже ее критики. Во-вторых, в России была построена социалистическая экономика, означавшая радикально новый путь. И хотя конкретные условия, в которых был предпринят этот смелый эксперимент, делали его непригодным для западных стран, само существование Советской России оказывало громадное влияние. Конечно, Россия двинулась к социализму, не имея развитой промышленности, грамотного населения и демократических традиций, т. е. всего того, что по западным понятиям являлось необходимыми предпосылками социалистического строя. Эти особенности сделали ее методы и решения неприемлемыми для других стран, однако ничуть не помешали социализму превратиться в мировую силу. Рабочие партии континентальной Европы всегда держались в теории социалистических взглядов, и неудивительно, что любая реформа, которую желали они осуществить, внушала подозрения на предмет того, что она якобы должна послужить социалистическим целям. В спокойные времена подобные подозрения были беспочвенными: партии рабочего класса стремились в целом к реформе капитализма, а не к революционному его свержению. Но в критической ситуации дело обстояло иначе. Тогда, если бы нормальные методы оказались недостаточными, в ход могли быть пущены аномальные, крайние средства, а в случае с рабочими партиями это могло означать попрание прав собственности. Перед лицом надвигающейся реальной опасности рабочие партии могли решиться на такие меры, которые были бы по своей сути социалистическими или показались бы таковыми воинствующим сторонникам частного предпринимательства. А уже одного намека на это было бы достаточно, чтобы ввергнуть рынки в полный хаос и вызвать всеобщую панику.

В подобных условиях рутинный конфликт интересов работодателей и наемных работников принял фатальный характер. Если противоречия экономических интересов обычно завершались компромиссом, то отделение экономической сферы от сферы политической привело к тому, что эти столкновения стали угрожать катастрофическими последствиями всему обществу. Работодатели являлись хозяевами заводов и шахт, а значит, несли прямую ответственность за процесс производства (совершенно независимо от их личной заинтересованности в получении прибыли). В принципе их стремление обеспечить бесперебойную работу промышленности должно было гарантировать им всеобщую поддержку. С другой стороны, наемные работники составляли значительную часть населения, а их интересы также в немалой степени совпадали с интересами общества в целом. Они были единственным классом, способным защитить интересы потребителей, граждан, человеческих существ как таковых, а при системе всеобщего избирательного права сама их численность обеспечивала им преобладание в промышленной сфере. Но ведь законодательная власть, как и промышленность, имела в обществе некие глобальные функции, несводимые к интересам отдельных групп. Члены законодательных органов призваны были выражать общую волю нации, определять главные направления государственной политики, принимать долгосрочные программы, относящиеся к внутренним и внешним делам. Никакое сложное общество не могло обойтись без нормально функционирующей законодательной и исполнительной власти. Столкновение групповых интересов, парализующее органы промышленности или государства — или же те и другие разом, — создавало непосредственную опасность для общества.

Именно это и произошло в 20-е гг. Рабочие окапывались в парламенте, где их численность сообщала им внушительный политический вес; капиталисты превращали в свою крепость промышленность, надеясь таким образом диктовать свою волю стране. Народные представители отвечали на это яростным вмешательством в бизнес, совершенно игнорируя реальные условия конкретных отраслей хозяйства. Промышленные магнаты подстрекали граждан к неповиновению ими же свободно избранным правителям, демократические органы вели жестокую войну против индустриальной системы, от которой прямо зависело существование всех и каждого. В конце концов наступал момент, когда и экономическая и политическая системы оказывались перед угрозой полного паралича. Охваченный страхом народ отдавал власть в руки тех, кто готов был предложить простой и понятный выход, соглашаясь заплатить за него любую цену, — это означало, что пришло время для фашистского решения.

Глава 20История под грузом социальных перемен

Если когда-либо существовало политическое движение, ставшее ответом на объективные потребности исторической ситуации, а не являвшееся следствием случайных причин, то это — фашизм. В то же время порочный, дегенеративный характер фашистского решения проблемы был вполне очевиден. Фашизм предлагал выход из институционального тупика, однотипного по природе во многих странах, но подобное лечебное средство, будучи испытано, всюду привело бы от болезни к смерти. Именно так гибнут цивилизации.

Фашистский выход из того impasse[93], в котором оказался либеральный капитализм, можно описать как реформу рыночной экономики за счет ликвидации всех демократических институтов как в производственной, так и в политической сферах. Стоявшая на пороге краха экономическая система должна была таким образом обрести новые жизненные силы; самим же народам предстояло пройти через перевоспитание, имевшее целью лишить личность естественных человеческих свойств и сделать ее неспособной к функционированию в качестве самостоятельного, ответственного элемента государственного организма.[94] Это перевоспитание предполагало усвоение догматов новой политической религии, отвергавшей идею человеческого братства в любых ее формах, и достигалось через акт массового обращения, к которому упорствующих принуждали пытками, поставленными на вполне научную основу.

Появление подобного движения в индустриальных государствах и даже некоторых слаборазвитых в промышленном отношении странах не следовало бы объяснять местными причинами, особенностями национального характера или предпосылками прежней истории, как это столь упорно делали современники фашизма. Последний так же мало связан с Великой войной, как и с Версальским договором, с юнкерским милитаризмом — как и с итальянским темпераментом. Фашистские движения возникали в побежденных странах, например в Болгарии, и в странах-победительницах вроде Югославии, в странах северного темперамента — Финляндии, Норвегии, и в странах темперамента южного — Италии и Испании, в странах арийской расы — Англии, Ирландии, Бельгии, и в странах неарийских — Японии, Венгрии, Палестине, в странах традиционно католических — Португалии и протестантских — Голландии, в странах старой культуры — Франции, более новой — Соединенных Штатах и государствах Латинской Америки, в милитаристских по духу обществах — Пруссии, и в обществах гражданских — Австрии. В действительности не существовало таких исторических предпосылок — религиозных, культурных или национальных, — которые бы надежно гарантировали данной стране иммунитет к фашизму, коль скоро объективные условия для его зарождения уже возникли.

Более того, существовало поразительное несоответствие между материальной, «количественной» силой фашизма и достигавшимися им политическими результатами. Сам термин «движение» сбивал с толку, поскольку он подразумевал некий вид личного участия, вступление в конкретную массовую организацию. Но фашизм как раз и характерен своей независимостью от подобных феноменов «массовости». Хотя обычно фашизм и искал массовой поддержки, потенциальная его мощь определялась не числом сторонников, но весом высокопоставленных лиц, чьим расположением пользовались фашистские вожди и на чье влияние в обществе они могли опереться, гарантируя таким образом успех переворота.

В странах, приближающихся к фазе фашизма, обнаруживались характерные симптомы, среди которых наличие «фашистского движения» в собственном смысле отнюдь не являлось безусловно необходимым. Признаками, по меньшей мере, столь же существенными, были широкое распространение иррационалистических философских учений и расистских эстетических теорий, антикапиталистическая демагогия, неортодоксальные взгляды на бытовую мораль, критика многопартийной системы, наконец, всеобщее пренебрежение к «режиму» или как там еще именовалось в данной стране существующее демократическое устройство. Среди чрезвычайно разнообразных предвестников фашизма мы находим так называемую универсалистскую философию Отмара Шпанна в Австрии, поэзию Стефана Георге и космогонический романтизм Людвига Клагеса в Германии, эротический витализм Д. Г. Лоуренса в Англии, политическую мифологию Жоржа Сореля во Франции. Гитлера в конечном счете привела к власти феодальная по своим симпатиям клика, стоявшая вокруг президента Гинден-бурга, точно так же как для Муссолини и Примо де Ривера дорогу к высшим государственным постам открыли их монархи. Между тем за Гитлером стояло довольно мощное движение, за Муссолини — весьма незначительное, а за Примо де Ривера — вообще никакого. Ни в одном случае не произошло подлинной революции, ниспровергающей установленную власть: тактика фашистов всякий раз сводилась к бутафорскому мятежу с молчаливого согласия властей, утверждавших при этом, будто им приходится уступать насилию. Таковы общие контуры весьма сложной картины, в которой следовало бы найти место для таких столь непохожих фигур, как католический внепартийный демагог в промышленном Детройте, «Кингфиш» в отсталой Луизиане, армейские заговорщики в Японии или антисоветские вредители на Украине. Начиная с 1930-х гг. фашизм был всегда наличной политической возможностью, почти спонтанной эмоциональной реакцией в каждом индустриальном обществе. И его, пожалуй, лучше было бы называть не «движением» («movement»), а «сдвигом» («move»), чтобы точнее обозначить безличную, глубинную природу кризиса, внешние симптомы которого нередко оказывались весьма неясными и противоречивыми. Часто люди не были уверены в том, являются ли фашистскими по своей сути та или иная пьеса или политическая речь, философская теория или модное веяние в искусстве, проповедь или манифестация, поэма или партийная программа. Общепринятых критериев фашизма не существовало, как не было в самом фашизме каких-либо общеобязательных доктрин. Однако важным признаком всех его организованных форм являлась та внезапность, с которой они возникали, а затем исчезали — но лишь с тем, чтобы после неопределенно долгого периода «латентного» существования вновь стремительно вырваться на поверхность. Все это вполне соответствует образу социальной силы, которая переживает подъемы и спады в зависимости от конкретной исторической ситуации.

То, что мы, для краткости, назвали «фашистской ситуацией», есть не что иное, как типичный случай легкой и полной победы фашизма. Совершенно неожиданно, как бы в одно мгновение перестают существовать мощные политические и профессиональные организации рабочего класса и других убежденных сторонников конституционных свобод, а мелкие фашистские группы сметают со своего пути все, что прежде, казалось, обладало неодолимой силой — демократические правительства, партии, профсоюзы. И если справедливо, что для «революционной ситуации» характерен психологический и моральный крах всех сил сопротивления, достигающий таких масштабов, что кучка плохо вооруженных бунтовщиков оказывается способной взять штурмом якобы неприступные твердыни реакции, то «фашистская ситуация» есть ее полная аналогия, с той лишь разницей, что в данном случае штурму подвергаются бастионы — демократии и конституционных свобод, оказывающиеся на поверку столь же поразительным образом беззащитными. В июле 1932 г. законное социал-демократическое правительство Пруссии, окопавшееся в резиденции легитимной власти, капитулировало перед одной лишь угрозой неконституционного насилия со стороны фон Папена. Примерно через полгода Гитлер без боя занял господствующие высоты в государстве, откуда тотчас же повел революционное наступление с целью полностью уничтожить все институты и конституционные партии Веймарской республики. Воображать, будто сила движения порождала подобные ситуации, не замечая, что как раз ситуация в данном случае и создала движение, значит совершенно не принимать важнейшего урока, преподанного нам историей последних десятилетий.

Корни фашизма, как и социализма, — в рыночном обществе, которое перестало нормально функционировать. А потому он превратился в мировое, вселенское по масштабам и универсальное по своим приложениям явление; он вышел за рамки собственно экономической сферы, породив всеобщую трансформацию отчетливо социального типа. Он проник во все области человеческой деятельности — политику, экономику, культуру, философию, искусство, религию. До известной степени фашизм сочетался с течениями, характерными для данного времени и места, однако мы ничего не поймем в истории этой эпохи, если не проведем четкого различия между глубинным фашистским «сдвигом» и поверхностными, переходящими тенденциями, с которыми взаимодействовал он в тех или иных странах.

В Европе 20-х гг. на первом плане фигурировали две подобные тенденции, заслонявшие собой не столь отчетливую, но гораздо более всеобъемлющую социальную модель фашизма, — контрреволюция и стремление к пересмотру итогов Первой мировой войны (nationalist revisionism). Непосредственным толчком для них послужили Версальский мир и послевоенные революции. Эти тенденции были строго обусловлены исторической ситуацией и имели собственные, вполне конкретные цели, тем не менее их легко смешивали с фашизмом.

Контрреволюция представляет собой естественный обратный ход политического маятника к прежнему положению вещей, которое подверглось резкому насильственному изменению. Подобные сдвиги типичны для Европы, по крайней мере, с эпохи Английской республики, и с социальными процессами своего времени они имеют весьма отдаленную связь. В 1920-х гг. возникло немало ситуаций такого типа, поскольку перевороты, уничтожившие добрую дюжину монархий в Центральной и Восточной Европе, объяснялись отчасти «обратным потоком», вызванным военной катастрофой, но отнюдь не поступательным движением демократии. Контрреволюция выполняла главным образом политическую работу, выпадавшую, естественно, на долю тех классов и групп, которые чего-то лишились — династий, аристократии, церкви, капитанов тяжелой промышленности, и связанных с ними партий. Союзы же и конфликты между консерваторами и фашистами касались тогда преимущественно степени участия последних в общем контрреволюционном предприятии. Фашизм был революционным течением, направленным столько же против консерватизма, сколько и против конкурирующей с ним революционной силы — социализма. Но это не мешало фашистам искать политического влияния, предлагая свои услуги контрреволюции. Напротив, они притязали на ведущую роль, ссылаясь главным образом на «бессилие» консерватизма выполнить свою задачу, задачу неизбежную, коль скоро социализм следовало остановить. Консерваторы, разумеется, стремились присвоить себе всю честь контрреволюции и, например, в Германии совершили ее собственными силами. Они лишили партии рабочего класса власти и влияния, не уступив при этом фашистам. Подобным же образом в Австрии христианские социалисты — консервативная партия — в значительной степени обезоружили рабочее движение (1927), не сделав никаких уступок «революционерам справа». Даже там, где участие фашистов в контрреволюции было неизбежным, к власти пришли «сильные» правительства, отбросившие фашизм на политические задворки. Так произошло в Эстонии (1929), Финляндии (1932), Латвии (1934). Псевдолиберальные режимы сломили на время мощь фашизма в Венгрии (1922) и Болгарии (1926). И лишь в Италии консерваторы не смогли восстановить «трудовую дисциплину в промышленности», не предоставив при этом фашистам шанса захватить власть.

В странах, потерпевших военное поражение, а также и в «морально» побежденной Италии чрезвычайную остроту приобрел национально-государственный вопрос. Перед ними стояла задача, актуальность которой невозможно было отрицать. Больнее всего по побежденным странам ударило вечное разоружение: в условиях, когда единственной основой международного права, порядка и мира служил баланс сил, некоторые государства были сделаны совершенно беззащитными, причем без всякой надежды на то, что старую систему международных отношений может сменить новая. Лига Наций представляла собой в лучшем случае усовершенствованный вариант той же системы равновесия сил, но в действительности не достигала даже уровня прежнего Европейского концерта, ибо теперь отсутствовала главная предпосылка равновесия — повсеместное распространение военной силы. Зарождающееся фашистское движение почти всюду ставило себя на службу национально-государственному делу: без этого «случайного заработка» оно едва ли сумело бы выжить.

И однако, национальный вопрос фашизм использовал лишь как временное подручное средство; в других случаях он охотно играл на изоляционистских и пацифистских чувствах. В Англии и Соединенных Штатах он был связан с политикой «умиротворения», в Австрии «Хеймвер» сотрудничал с различными католическими пацифистами, а католический фашизм был принципиально антинационалистическим. Хью Лонг не нуждался в пограничном конфликте между штатами Техас или Миссисипи, чтобы положить начало фашистскому движению в Батон-Руж, штат Луизиана. Сходные движения в Норвегии и Голландии являлись не националистическими настолько, что доходили до государственной измены: «квислингом», вероятно, можно было назвать настоящего фашиста, но уж никак не настоящего патриота.

В борьбе за политическую власть фашизм обладает полной возможностью либо игнорировать местные проблемы, либо использовать их в собственных интересах. Цель его — социальная по своей сути — выходит за рамки политики и экономики. Политическую религию фашизм ставит на службу процессу социальной дегенерации. Пока фашизм еще только добивается власти, он исключает из своего репертуара лишь очень немногие эмоции; одержав победу, он оставляет для своего оркестра крайне ограниченный набор мотивов, хотя опять же чрезвычайно характерных. Не проведя тщательного различия между этой псевдонетерпимостью на пути к власти и подлинной нетерпимостью фашизма у власти, мы едва ли сможем уловить тонкое, но решающее различие между показным национализмом некоторых фашистских движений до переворота и специфически имперским антинационализмом, к которому пришли они после переворота.[95]

Консерваторы, как правило, собственными силами с успехом осуществляли внутреннюю контрреволюцию, но они редко оказывались способны разрешить международные проблемы своих стран. В 1940 г. Брюнинг утверждал, что вопрос о германских репарациях и разоружении ему удалось урегулировать до того, как «окружавшая Гинденбурга клика», не желая, чтобы ему, Брюнингу, досталась вся слава, решила его устранить и передать власть нацистам.[96] Так это или нет, представляется несущественным, ибо вопрос о равноправном статусе Германии не сводился к специальной проблеме разоружения, как это подразумевал Брюнинг, но включал в себя столь же жизненно важный вопрос демилитаризации; кроме того было практически невозможно игнорировать ту силу, которую черпала германская дипломатия в существовании массового нацистского движения, активно поддерживавшего радикальную националистическую политику. События убедительно доказали, что Германия на могла добиться равноправного статуса, не сделав вначале революционного шага, и именно в этом свете становится очевидной чудовищная вина нацизма, толкнувшего свободную и равноправную Германию на путь преступлений. И в Германии, и в Италии фашизм смог захватить власть лишь потому, что сумел использовать в качестве рычага нерешенные национально-государственные проблемы, тогда как во Франции и Великобритании антипатриотизм фашизма решающим образом ослабил его влияние. Только в небольших и по необходимости зависимых странах дух раболепия перед иностранной державой мог стать козырем в руках фашизма.

Европейский фашизм 20-х гг., как мы убедились, лишь по стечению обстоятельств связан с национальными и контрреволюционными тенденциями. Это пример симбиоза самостоятельных по своим истокам движений, которые усиливали друг друга и создавали впечатление сущностной близости, будучи в действительности внутренне отличными по природе.

Фактически роль фашизма определялась одним-единственным фактором — состоянием рыночной системы.

В 1917–1923 гг. правительства иногда обращались к помощи фашизма для восстановления порядка: чтобы привести в движение рыночную систему, большего не требовалось. Фашизм так и не вышел из зачаточной формы.

В 1924–1929 гг., когда восстановление рыночной системы казалось надежно гарантированным, фашизм как политическая сила совершенно исчез с исторической сцены.

После 1930 г. рыночную экономику поразил всеобщий кризис — за несколько лет фашизм превратился в мировую силу.

Первый период, 1917–1923 гг., едва ли дал что-то большее, нежели сам термин «фашизм». В некоторых европейских странах — таких как Финляндия, Литва, Эстония, Латвия, Польша, Румыния, Болгария, Греция и Венгрия, произошли аграрные или социалистические революции, тогда как в других государствах, например, в Италии, Германии и Австрии, индустриальный рабочий класс добился политического влияния. В конечном счете контрреволюции восстановили внутреннее равновесие сил. В большинстве стран крестьянство выступило против городских рабочих, в некоторых странах у истоков фашизма стояли офицеры и дворяне, которые вели за собой крестьянство, в других же, как, например, в Италии, фашистские отряды составили мелкие буржуа и безработные. Всюду требовали только одного — порядка, вопрос о радикальной реформе нигде не поднимался, иными словами, не было заметно никаких симптомов фашистской революции. Фашистскими эти движения были лишь по форме, т. е. лишь постольку, поскольку банды, состоявшие из гражданских лиц, так называемые «безответственные элементы», прибегали к насилию, пользуясь попустительством властей. Антидемократическая философия фашизма уже появилась на свет, но еще не стала фактором политики. В 1920 г., накануне II Конгресса Коминтерна, Троцкий выступил с пространным докладом о положении в Италии, но о фашизме даже не упомянул, хотя fasci[97] уже существовали к тому моменту некоторое время. Прошло еще десять с лишним лет, прежде чем итальянский фашизм, уже давно утвердившийся у власти в стране, создал нечто вроде особой социальной системы.

Начиная с 1924 г. Европа и Соединенные Штаты стали ареной бурного подъема деловой активности, в шуме которого утонули все сомнения в прочности рыночной системы. Капитализм был провозглашен возродившимся, с фашизмом и большевизмом покончили всюду, кроме нескольких периферийных регионов. Коминтерн открыто признал факт укрепления капиталистической системы, Муссолини восхвалял либеральный капитализм, все крупные страны, кроме Великобритании, были на подъеме. Соединенные Штаты переживали эпоху неслыханного процветания, почти так же блестяще шли дела и в Европе. Гитлеровский путч был подавлен, Франция вывела войска из Рура, чудесным образом возродилась рейхсмарка, план Да-уэса сделал репарационный вопрос независимым от политики, на горизонте уже виднелись контуры Локарно, а Германия вступала в свои семь «тучных лет». К концу 1926 г. золотой стандарт царствовал всюду — от Москвы до Лиссабона.

Только в третий период — после 1929 г. — обнаружилась истинная сущность фашизма. Стал очевиден тупик, в который зашла рыночная экономика. Прежде фашизм был лишь одной из особенностей итальянской авторитарной государственной системы, в остальном не слишком отличавшейся от более традиционных форм правления. Теперь же фашизм заявил о себе как об альтернативном решении ключевых проблем индустриального общества. Революцию общеевропейского масштаба возглавила Германия, а фашистский выбор дал ей энергию для борьбы за мировое господство, охватившую вскоре пять континентов. Заработавший механизм социальных перемен сдвинул с места историю.

Крушению мирового порядка положило начало одно второстепенное, но отнюдь не случайное событие. Крах на Уолл-стрит принял громадные размеры, за ним последовало решение Англии отказаться от золотого стандарта, а еще два года спустя — аналогичный шаг со стороны Соединенных Штатов. Параллельно прекратила свою работу Конференция по разоружению, а в 1934 г. Германия вышла из Лиги Наций.

Эти громадной важности события открыли эпоху радикальных сдвигов в системе международных отношений. Три державы — Япония, Германия и Италия — восстали против принципа status quo, саботируя ветшающие институты поддержания мира. В то же время перестала действовать система мировой экономики. Англо-саксы, по крайней мере, на некоторый срок отказались от ими же созданного золотого стандарта, под предлогом дефолта прекратились выплаты по иностранным долгам, рынки капитала и мировая торговля пришли в упадок. Политическая и экономическая системы тогдашнего мира распадались одновременно.

Столь же радикальные сдвиги происходили внутри самих государств.

Двухпартийные политические системы оказались подмяты однопартийными правительствами, а в некоторых случаях так называемыми «национальными» правительствами. Впрочем, внешнее сходство между диктаторскими режимами и странами, сохранившими демократическое общественное мнение, лишь доказывало величайшую важность институтов, обеспечивающих свободу дискуссии и принятия решений. Россия обратилась к социализму в форме диктатуры. Либеральный капитализм исчез в странах, готовившихся к войне — Германии, Японии, Италии, а также, хотя и в меньшей степени, — в Соединенных Штатах и Великобритании. Но возникающие режимы — фашизм, социализм, Новый курс — были сходны лишь в том, что отвергали принципы laissez-faire.

Когда история сдвинулась таким образом с места под действием толчка, внешнего по отношению ко всем государствам, отдельные страны ответили на ее вызов по-разному, в зависимости от того, какие цели они перед собой ставили. Некоторые упорно не желали изменений, другие сами прошли долгий путь им навстречу, третьи остались к ним безразличны. К тому же они искали выход в разных направлениях. Но с точки зрения рыночной экономики эти, нередко коренным образом различающиеся решения, представляли собой реализацию заданного набора альтернатив.

Среди тех, кто решил воспользоваться всеобщим кризисом в собственных интересах, была группа недовольных существовавшим порядком держав, перед которыми крах системы политического равновесия, даже в ее ослабленной форме — Лиге Наций, открывал, казалось, изумительные перспективы. Теперь Германия стремилась ускорить гибель традиционной мировой экономики, все еще служившей опорой международного порядка; она всячески способствовала ее крушению, рассчитывая получить фору перед своими конкурентами. Германия умышленно обрывала связи с международным рынком капитала, системой товарного и валютного обмена, чтобы в тот момент, когда она сочтет удобным отвергнуть свои политические обязательства, ее зависимость от внешнего мира была как можно меньшей. Она добивалась экономической автаркии, чтобы обеспечить свободу действий, необходимую для ее далеко идущих политических планов. Она растранжирила свой золотой запас, подорвала свой кредит за границей произвольным отказом от долговых обязательств и даже испортила на некоторое время благоприятный внешнеторговый баланс. Ей легко удавалось маскировать свои истинные цели, ибо ни Уолл-стрит, ни лондонский Сити, ни Женева не подозревали о том, что нацисты делают ставку на полный распад унаследованной от XIX в. экономической системы. Сэр Джон Саймон и Монтегю Норман твердо верили, что Шахт в конце концов восстановит ортодоксальную экономику в Германии, которая теперь несвободна в своих действиях, но вскоре — стоит только оказать ей финансовую поддержку — непременно вернется в лоно единоверцев. Подобными иллюзиями тешили себя на Даунинг-стрит вплоть до Мюнхена и даже после него. И если Германии в реализации ее тайных планов очень помогло умение приспособиться к распаду традиционной экономической системы, то Англию приверженность этой системе поставила в крайне невыгодное положение.

Хотя Англия и отказалась на время от золотого стандарта, ее экономика и финансы по-прежнему основывались на принципах стабильных торговых связей и твердой валюты. Отсюда — неизбежная ограниченность ее возможностей в области перевооружения. Если германская автаркия стала результатом военных и политических расчетов, проистекавших из намерения предвосхитить всеобщую трансформацию и использовать ее в своих интересах, то внешняя политика и стратегия Британии были связаны ее консервативными финансовыми идеями. Стратегия ограниченной войны отражала представление об «островной торговой лавочке», полагающей себя в безопасности до тех пор, пока флот ее достаточно силен, чтобы обеспечить поставку продовольствия, которое она может купить в заморских странах за свои твердые деньги. Гитлер уже был у власти, когда в 1933 г. Дафф Купер, твердолобый консерватор, требовал сократить утвержденный в 1932 г. военный бюджет — как принятый «перед лицом государственного банкротства, которое, как тогда думали, представляет гораздо большую опасность, чем даже отсутствие эффективных вооруженных сил». Через три с лишним года лорд Галифакс утверждал, что мира можно добиться соответствующими экономическими средствами и что не следует допускать вмешательства в торговлю, ибо оно способно затруднить их использование. В самый год Мюнхена Галифакс и Чемберлен по-прежнему формулировали политику в терминах «борьбы с демоном нестабильности валюты», негласно одобряя традиционные американские займы Германии. И даже после того как Гитлер перешел Рубикон и оккупировал Прагу, лорд Саймон оправдывал в палате общин участие Монтегю Нормана в передаче Гитлеру чехословацких золотых резервов. Саймон свято верил, что целостность золотого стандарта, восстановлению коего служило все искусство этого государственного мужа, важнее любых иных соображений. Современники полагали, что действия Саймона объясняются упрямым следованием политике «умиротворения». В действительности же это было очередное приношение духу золотого стандарта, который по-прежнему определял взгляды крупнейших фигур лондонского Сити на все вопросы политики и стратегии. А в ту самую неделю, когда вспыхнула война, Форин-офис, отвечая на устное обращение Гитлера к Чемберлену, сформулировал британскую политику в терминах традиционных американских займов для Германии.[98] Экономика золотого стандарта стала главной причиной неподготовленности Англии к войне.

Германия же пользовалась вначале выгодами тех, кто убивает обреченное на смерть. Преимущество ее сохранялось до тех пор, пока развал обветшавшей экономической системы XIX в. позволял ей опережать других. Уничтожение либерального капитализма, золотого стандарта и национального суверенитета некоторых государств явилось побочным следствием ее мародерских набегов. Приспосабливаясь к изоляции, которой она же вполне сознательно добивалась, а затем во время походов за рабами Германия выработала варианты решений некоторых проблем трансформации.

Однако важнейшим ее политическим козырем было то, что она смогла заставить другие государства вступить в антибольшевистский блок. Она извлекла наибольшие выгоды из трансформации, взяв на себя инициативу в таком способе решения проблем рыночной экономики, который, как долго казалось, гарантировал безусловное согласие имущих классов, и даже не только их одних. Если исходить из либерального и марксистского постулата о главенстве экономических классовых интересов, то Гитлер был обречен на успех. И однако, в конечном счете стало ясно, что социальное целое — нация играет еще большую роль, чем экономическое целое — класс.

Подъем России также был связан с ее ролью во всеобщей трансформации. В 1917–1929 гг. страх перед большевизмом был лишь страхом беспорядка, который может роковым образом помешать восстановлению рыночной экономики, способной функционировать только в условиях безусловного взаимного доверия. В последующее десятилетие социализм стал в России реальностью. Коллективизация крестьянских хозяйств означала замену рыночной экономики кооперативными методами в отношении важнейшего экономического фактора — земли. Россия, которая прежде была лишь центром революционной агитации против капиталистического мира, превратилась теперь в представителя новой системы, способной заменить рыночную экономику.

Обычно не замечают того, что большевики, хотя и были пламенными социалистами, упорно отказывались «вводить в России социализм». Их марксистские убеждения сами по себе должны были исключить подобную попытку в отсталой аграрной стране. Если отвлечься от «военного коммунизма» 1920 г. — эпизода, всецело обусловленного исключительными обстоятельствами, — большевистские вожди твердо держались взгляда, что мировая революция должна начаться в индустриальной Западной Европе. Социализм в отдельной стране показался бы им противоречием в терминах, когда же он стал реальностью, старые большевики почти все до единого решительно его отвергли. И однако, именно подобный отход от теоретических принципов и увенчался поразительным успехом.

Оглядываясь на четверть века русской истории, мы приходим к следующему выводу: то, что именуется Русской революцией, состояло, в сущности, из двух самостоятельных революций, первая из которых воплотила традиционные западноевропейские идеалы, вторая же стала частью совершенно нового процесса 30-х гг. Революция 1917–1924 гг. была последним из европейских политических переворотов, воспроизводивших модель Английской республики и Французской революции; революция, начавшаяся около 1930 г. с коллективизации крестьянства, явилась первым из грандиозных социальных изменений, преобразовавших наш мир в 30-х гг. В самом деле, первая Русская революция — законная наследница идеалов 1789 г. — покончила с абсолютизмом, феодальным землевладением и национальным гнетом; вторая революция установила социалистическую экономику. В конечном счете первая революция осталась событием русской истории — она завершила долгий процесс развития форм западной цивилизации на русской почве, — тогда как вторая составляла часть процесса всеобщей трансформации, происходившего одновременно во многих странах. На первый взгляд, Россия 20-х гг. стояла в стороне от Европы и в одиночку искала собственного спасения. Более тщательный анализ опровергает эту видимость, ибо среди факторов, заставивших Россию в период между двумя революциями сделать новый выбор, был и кризис мирового порядка. К 1924 г. о «военном коммунизме» уже забыли, Россия восстановила свободный внутренний рынок зерна, сохраняя при этом государственный контроль над внешней торговлей и ключевыми отраслями промышленности. Теперь она упорно стремилась увеличить свою внешнюю торговлю, зависевшую преимущественно от экспорта хлеба, леса, мехов и других сырьевых материалов, цены на которые резко упали в ходе аграрной депрессии, предшествовавшей общему кризису в торговле. Неспособность России развивать экспортную торговлю на выгодных условиях ограничивала ее возможности в импорте машин и оборудования, а следовательно, и в создании национальной промышленности; это, в свою очередь, неблагоприятно повлияло на условия товарообмена между городом и деревней (т. н. «ножницы»), обостряя вражду крестьянства к власти городских рабочих. Таким образом, дезинтеграция мировой экономики усилила давление на паллиативные меры решения аграрного вопроса в России и ускорила создание колхозов. В том же направлении действовала и неспособность традиционной европейской политической системы обеспечить безопасность отдельных государств, ибо она стимулировала потребность в вооружениях, увеличивая тяготы мучительной индустриализации. Отсутствие системы политического равновесия образца XIX в., равно как и неспособность мирового рынка поглотить русскую сельскохозяйственную продукцию, вынудило Россию вступить на путь экономической самодостаточности. Социализм в отдельной стране был порожден неспособностью рыночной экономики обеспечить экономические связи между всеми странами; то, что казалось русской автаркией, было лишь кончиной капиталистического интернационализма.

Распад прежнего мирового порядка освободил энергию истории — путь к этому был проложен внутренними тенденциями рыночного общества.

Глава 21Свобода в сложном обществе

Цивилизация XIX в. была разрушена не нашествиями внешних или внутренних варваров; ее жизненные силы были подорваны не опустошениями Первой мировой войны, не социалистическими восстаниями пролетариата и не фашистским мятежом мелкой буржуазии. Ее крах не был вызван действием каких-то экономических законов, вроде мнимых законов перепроизводства, недостаточного потребления или падением нормы прибыли. Она распалась вследствие причин совершенно иного характера, а именно различных мер, принимавшихся обществом как раз для того, чтобы избежать полного уничтожения, которым грозил ему механизм саморегулирующегося рынка. Если отвлечься от исключительных условий, существовавших в Северной Америке во времена открытой границы, то придется признать, что конфликт между рынком и элементарными требованиями упорядоченной социальной жизни всецело обусловил динамику эпохи, породив основные виды перегрузок и перенапряжений, которые, в конце концов, и разрушили это общество. Внешние войны лишь ускорили его гибель.

После ста лет слепой погони за «улучшениями» человек принялся восстанавливать свое «жилище». И если мы не хотим, чтобы индустриализм совершенно уничтожил homo sapiens, мы должны подчинить его требованиям человеческой природы. Рыночное общество заслуживает критики не потому, что оно основывалось на экономике — последняя представляет собой в известном смысле необходимый фундамент любого общества, — а за то, что в основе его экономики лежал принцип эгоизма. Подобная организация экономической жизни является совершенно неестественной и необычной — в строго эмпирическом смысле чего-то исключительного и уникального. Мыслители XIX в. исходили из предположения, что в своей экономической деятельности человек, как правило, следует тому, что они называли экономической целесообразностью, и что любой его поступок, противоречащий этому принципу, есть результат внешнего вмешательства. Отсюда вытекало, что рынки являются естественным институтом, который, стоит только оставить человека в покое, возникает стихийно, само собой. А значит, не может быть ничего более нормального и естественного, чем экономическая система, состоящая из рынков и подчиненная единственно лишь контролю рыночных цен, а человеческое общество, основанное на такого рода рынках, есть по этой самой причине высшая цель всякого прогресса. И что бы мы ни думали о желательности или нежелательности появления подобного общества с моральной точки зрения, его практическая возможность — это считалось самоочевидным — коренится в неизменных свойствах человеческой природы.

На самом же деле, как нам теперь известно, поведение человека, как в первобытном состоянии, так и на протяжении всей истории цивилизации, представляло собой почти полную противоположность тому, что подразумевается в данной теории. Тезис Фрэнка X. Найта о том, что «ни один специфически человеческий мотив поведения не является экономическим», справедлив не только в отношении социального бытия в целом, но даже собственно экономической жизни в частности. Склонность к обмену, которую с такой уверенностью положил в основу своего изображения первобытного человека Адам Смит, вовсе не представляет собой распространенную, типичную тенденцию в хозяйственной деятельности человеческих существ, а напротив, есть нечто в высшей степени редкое и исключительное. Данные современной антропологии опровергают эти искусственные рационалистические построения; мало того, реальная история торговли и рынков совершенно отлична от той картины, из которой исходили в своих учениях, где все было так гладко и гармонично, социологи XIX в. Экономическая история свидетельствует о том, что возникновение национальных рынков никоим образом не явилось следствием постепенного и спонтанного освобождения экономической сферы от правительственного контроля. I Как раз наоборот: рынок стал результатом сознательного, а часто насильственного вмешательства со стороны правительств, которые буквально навязывали рыночную систему обществу, преследуя при этом отнюдь не экономические цели. А саморегулирующийся рынок XIX в. при ближайшем рассмотрении обнаруживает полное несходство даже со своим непосредственным предшественником, поскольку механизм его регулирования опирался на принцип экономического эгоизма. Врожденный порок общества XIX в. состоял не в том, что оно являлось индустриальным, а в том, что оно было рыночным. Индустриальная цивилизация будет по-прежнему существовать и тогда, когда утопический эксперимент саморегулирующегося рынка уже успеет превратиться не более чем в ужасное воспоминание.

Однако подведение под индустриальную цивилизацию нового, нерыночного, фундамента многим кажется слишком дерзким и рискованным планом, чтобы рассуждать о нем всерьез. Они страшатся институционального вакуума или даже чего-то худшего — утраты свободы. Но разве эти опасности нельзя устранить?

Большая часть самых мучительных страданий, неизбежных в переходный период, уже позади. Мы уже успели пережить самое страшное: социальные и экономические потрясения нашего века, трагические превратности депрессии, колебания валют, массовую безработицу, резкие изменения социального статуса, грандиозное крушение исторических государств. Сами того не сознавая, мы платили цену трансформации. Как бы далеко ни стояло человечество от полной своей адаптации к феномену машинного производства, какие бы серьезные перемены ни ожидали нас в будущем, возврат к прошлому является теперь столь же немыслимым, как и перенесение наших проблем на другую планету. Вместо того чтобы уничтожить демонические силы агрессии и завоевания, подобного рода тщетная попытка лишь позволила бы этим силам уцелеть и сохраниться, даже после их полного военного поражения. Неправое дело получило бы таким образом преимущество, решающее в политике: оно стало бы выражать нечто возможное — в противоположность тем целям, которых невозможно добиться, какими бы прекрасными ни были они сами по себе.

Но крах традиционной системы вовсе не оставил нас в полном вакууме. Не в первый раз в человеческой истории паллиативные средства могут послужить зародышем важных и долговременных институтов.

Внутри государств мы наблюдаем ныне следующий процесс: экономическая система перестает диктовать законы обществу; напротив, общество утверждает свой примат над этой системой. Это может достигаться бесконечно разнообразными методами — демократическими и аристократическими, конституционными и авторитарными, или даже такими средствами, которые сейчас мы совершенно не в силах предвидеть. Будущее одних стран может уже теперь стать настоящим других; некоторые страны могут все еще воплощать прошлое остальных наций. Но конечный итог всюду окажется сходным: рыночная система перестанет быть саморегулирующейся, даже в теории, ибо она уже не будет включать в себя труд, землю и деньги.

Изъятие труда из сферы рынка означает столь же радикальную трансформацию, какой явилось в свое время создание конкурентного рынка труда. За исключением некоторых подчиненных и второстепенных моментов контракт о найме работника утрачивает характер частного соглашения. Не одни лишь условия труда на фабрике, продолжительность рабочего дня и формы договора, но и сам базовый уровень заработной платы определяется вне рынка; функции, которые отводятся таким образом профсоюзам, государству и прочим публичным органам, зависят не только от характера этих институтов, но также и от фактической организации управления производством. Хотя разница в оплате труда различных категорий работников продолжает, что совершенно неизбежно (и вполне разумно), играть существенную роль в экономической системе, иные мотивы, помимо непосредственно связанных с денежными доходами, могут оказаться гораздо более важными, чем финансовый аспект труда.

Вывести факторы производства — землю, труд и деньги — земли с определенными институтами, такими как крестьянское хозяйство, кооператив, фабрика, мелкая административная единица, школа, церковь, парк, заповедник и так далее. Каким бы распространенным ни оставалось индивидуальное владение фермами, в договорах на владение землей речь может идти лишь о второстепенных деталях, поскольку принципиальные вопросы изъяты из юрисдикции рынка. То же самое относится к основным видам продовольствия и органического сырья, так как рынок лишен возможности устанавливать цены на них. Если же для огромного множества изделий конкурентные рынки продолжают функционировать, то на общественный строй это должно влиять ничуть не больше, чем внерыночное установление цен на труд, землю и деньги влияет на функцию ценообразования применительно к разнообразным видам продукции. Ясно, что в результате этих мер сам институт собственности претерпевает глубокие изменения, ибо теперь уже нет никакой нужды позволять расти до бесконечности доходам от права собственности для того только, чтобы обеспечить в данном обществе использование его ресурсов, производство и занятость.

Отстранение рынка от контроля над деньгами происходит в наши дни во всех странах. Создание системы депозитов уже позволило в значительной мере осуществить эту задачу, пусть и не ставившуюся сознательно, однако кризис золотого стандарта в 20-е гг. показал, что связь между товарными деньгами и бумажными деньгами вовсе не была разорвана. С момента появления во всех крупных государствах «функциональных финансов» управление инвестициями и регулирование банковского процента стали делом правительств.

Следовательно, вывод основных факторов производства — земли, труда и денег — за пределы рынка является неким единым, однотипным актом лишь с точки зрения самого рынка, который обращался с ними так, как если бы они представляли собой товары. С точки зрения реалий человеческого существования то, что восстанавливается через отказ от товарной функции, относится ко всем сферам социальной жизни. Распад единообразной рыночной экономики уже теперь приводит фактически к возникновению множества новых общественных структур. К тому же конец рыночного общества вовсе не означает отсутствия самих рынков. Последние продолжают самыми разными способами и путями обеспечивать свободу потребления, сигнализировать об изменении спроса, влиять на доходы производителей, наконец, служить инструментом учета — но совершенно утрачивают функцию органа экономического саморегулирования.

Общество XIX в. жестко ограничивалось экономикой не только в методах внутренней политики, но и в международных делах. Сфера стабильных валют совпадала с царством цивилизации. Пока золотой стандарт и превратившиеся по сути в простой логический вывод из него конституционные режимы нормально функционировали, мир сохранялся с помощью механизма равновесия сил. Данный механизм работал при содействии тех великих держав, прежде всего Великобритании, которые были центром мировой финансовой системы и упорно добивались установления представительного правления в менее развитых странах. Это было необходимо для контроля над финансами и валютами стран-должников, а следовательно, и над их бюджетами, обеспечить которые могли единственно лишь ответственные правительства. Подобные аргументы, как правило, не осознавались государственными деятелями с полной ясностью, но только потому, что требования золотого стандарта считались самоочевидными. Единая для всего мира модель финансовых и представительных институтов была результатом жестких законов тогдашней экономической системы. Эта ситуация обусловила особую роль, которую играли в международной жизни XIX в. два принципа, а именно принцип анархического суверенитета и «оправданного» вмешательства в дела других стран. По видимости несовместимые, они, однако, находились между собой в тесной связи. Суверенитет, разумеется, был чисто политическим термином, ибо в условиях золотого стандарта и нерегулируемой внешней торговли правительства не располагали полномочиями в сфере международной экономики. Они не могли, да и не желали связывать свои страны какими-либо обязательствами в финансовых вопросах — такова была формально-юридическая позиция. В действительности же только те страны, денежная система которых контролировалась центральными банками, считались суверенными государствами. Этот абсолютный и неограниченный национальный денежный суверенитет могущественные западные страны совмещали с его полной противоположностью — безжалостным и неослабным давлением, целью которого было распространить структуру рыночной экономики и рыночного общества на другие территории. В результате к концу XIX в. народы нашей планеты были в институциональном плане унифицированы в неслыханной прежде степени.

Система эта создавала неудобства и затруднения как по причине своей сложности, так и ввиду своей универсальности. Анархический суверенитет, как это с поразительной очевидностью доказала история Лиги Наций, служил препятствием для любых эффективных форм международного сотрудничества; а принудительное единообразие внутренних порядков постоянно угрожало свободе выбора путей национального развития, особенно в отсталых странах, а порой даже в достаточно развитых, но финансово слабых. Экономическое сотрудничество ограничивалось частными институтами, столь же хаотичными, бессистемными и неэффективными, как свободная торговля, тогда как о реальном сотрудничестве между народами, то есть между правительствами, невозможно было и мечтать.

Сложившаяся ситуация способна поставить перед внешней политикой две, казалось бы, несовместимые задачи: она потребует гораздо более тесного сотрудничества между дружественными странами, чем то, которое можно было вообразить в условиях государственного суверенитета XIX в.; но в то же самое время существование регулируемых рынков заставит национальные правительства относиться к любому внешнему вмешательству с большей настороженностью, чем когда-либо прежде. Однако с исчезновением автоматического механизма золотого стандарта правительства смогут отбросить самый неудобный элемент абсолютного суверенитета — отказ от сотрудничества в сфере международной экономики. В то же время появится возможность относиться с терпимостью к стремлению других стран строить свои внутренние институты по собственному разумению, что позволит человечеству возвыситься над пагубной догмой XIX в. о необходимости безусловного единообразия внутренних систем в рамках мировой экономики. Уже сейчас можно видеть, как на развалинах старого мира возникает фундамент мира нового — экономическое сотрудничество правительств и свобода отдельных стран устраивать свою жизнь по собственной воле. При системе свободной торговли с ее путами и ограничениями и то и другое было просто немыслимым, что заранее исключало множество форм сотрудничества между ними. И если в эпоху рыночной экономики и золотого стандарта в идее федерации справедливо видели кошмар жестокой централизации и принудительного единообразия, то конец рыночной экономики может означать совмещение внутренней самостоятельности с эффективным сотрудничеством.

Проблема свободы встает перед нами на двух совершенно несходных уровнях. Первый задан балансом между ростом одних и ограничением других свобод, и каких-либо принципиально новых вопросов здесь не возникает. На втором уровне, как мы убедимся, сама возможность свободы оказывается под угрозой.

На первом уровне невозможно обнаружить сколько-нибудь устойчивого равновесия между приобретенными и утраченными свободами. Обреченное исчезнуть, право работодателя нанимать и выгонять работника по собственной воле являлось логическим следствием рынка труда не в меньшей мере, чем столь же отжившее право работника отказываться от работы без объяснения причин. Подобного рода права, означающие чистый произвол, будут признаваться не больше, чем право собственника земли злоупотреблять ею. В международной сфере абсолютный суверенитет также нередко означал свободу для одних и рабство для других. Регулирование, в конечном счете, и расширяет и ограничивает свободу. Здесь возникают серьезные и сложные вопросы политического характера, но смысл свободы как таковой проблемой не становится.

Между тем на более глубоком уровне сама возможность свободы кажется сегодня далеко не очевидной. Ответ на этот мучительный вопрос должно дать содержание настоящей книги.

Вплотную приблизившись, как можно было подумать, к достижению внутренне несостоятельных идеалов, таких как общество, в котором отсутствуют власть и принуждение, и мир, где нет места применению силы, рыночная экономика породила несбыточные надежды. Возникшее таким образом иллюзионистское отношение к реальности постулировало возможность общества, управляемого единственно лишь человеческими желаниями, тогда как неустранимые альтернативы социального бытия и даже фундаментальный факт неизбежности самого общества выпали из поля зрения. Институциональное отделение политики от экономики предполагало отрицание важности политической сферы, ибо экономику отождествляли с контрактными отношениями — якобы единственным подлинным царством свободы. Все прочее было объявлено аномалией и злоупотреблением.

Отвергнув либеральную утопию, мы оказались лицом к лицу с реальностью. Власть и стоимость являются ее необходимыми элементами, и ни один индивид не способен самоустраниться от контакта и взаимодействия с ним. Функция власти — обеспечивать единство и согласованность, необходимые для выживания данной группы; ее основной источник — наличные убеждения, а кто может совершенно обойтись без тех или иных убеждений? Функция экономической стоимости — гарантировать полезность производимых товаров; это своего рода печать, скрепляющая разделение труда в обществе. Ее источник — человеческие потребности и недостаток тех или иных вещей, а можно ли ожидать, что человек не станет желать чего-то больше, чем другого? Но любое убеждение или желание с неизбежностью делают его причастным к созданию власти и возникновению стоимости. Иной результат здесь просто немыслим.

Власть и стоимость образуют исходную парадигму социальной действительности, которая не есть продукт человеческой воли. Рыночное сознание способно было сохранять свою иллюзию свободы лишь потому, что не желало видеть более важных последствий индивидуальных поступков. Но ведь способ функционирования институциональных механизмов не зависит от наших желаний. Рыночная система — это мнимое царство свободы — состоит из своевольных винтиков, действия которых, однако, подчинены столь же строгим правилам, как законы геометрии. В обществе, образующем единый организм, истина эта становится вполне очевидной, а иллюзия свободы исчезает. Именно на этом уровне проблема свободы и должна найти свое решение.

В условиях нынешнего кризиса первостепенная роль ценностей определяется самой сложившейся ситуацией. Экономическая концепция общества отомрет вместе с дихотомией политики и экономики, которую она отражала; только в экономическом обществе либерального типа концепция групповых интересов и групп давления могла получить моральное оправдание. Но любая концепция, основанная на идее общества как целого, выражает понятие человеческой жизни, а следовательно, является идеологической по определению. Утверждая примат идеалов в нынешней трансформации, мы лишь защищаем постулат единства общества как центральный момент кризиса.

Различия между фашизмом, социализмом и любыми иными соперничающими мировоззрениями не являются сегодня по преимуществу экономическими. Даже там, где они исповедуют тождественные экономические взгляды, они не только не совпадают, но, по сути, представляют собой воплощение противоположных принципов. И главное, в чем они расходятся, это, опять же, их отношение к свободе. Предшествовавшие нынешней катастрофе события и сама катастрофа заставили нас осознать реальность общества так же ясно, как осознаем мы реальность смерти. Основной вопрос, разделяющий людей, заключается теперь лишь в следующем: можно ли в свете этого нового знания отстаивать идею свободы; существует ли вообще свобода в сложном обществе или это всего лишь коварное искушение, способное погубить человека и все плоды его трудов?

Мы упомянули то, что составляет, на наш взгляд, фундаментальные характеристики духовного мира западного человека: знание о смерти, знание о свободе и знание об обществе. Первое, согласно еврейскому преданию, было открыто людям в истории из Ветхого Завета. Второе было дано западному человеку через открытие абсолютной уникальности личности в учении Христа, каким оно известно по Новому Завету. Третье откровение достигло нас через жизнь в индустриальном обществе. Оно является составной частью сознания современного человека.

Первым, кто понял в индустриальную эпоху, что христианство отрицает реальность общества, был Роберт Оуэн. Он назвал это «индивидуализацией человека церковью» и, кажется, думал, что лишь в кооперативном государстве можно будет преодолеть пропасть между человеком и «всем тем, что есть по-настоящему ценного в христианстве». Оуэну дано было осознать, что человечество уже перерастает духовные горизонты христианства, ибо та свобода, которая открылась людям через проповедь Христа, неприложима к индустриальному обществу. Социализм Роберта Оуэна выражал стремление человека к свободе в подобном обществе. Началась постхристианская эра западной цивилизации.

Фашизм ответил на реальность общества по-своему: он отверг второе откровение, отбросил христианское открытие индивидуальности человека и универсальности человечества. Это радикальное отречение от свободы есть коренная причина его порочного, дегенеративного характера. И если мы не хотим, чтобы индустриальная цивилизация погибла или встала на путь, ведущий к вырождению, нам следует признать абсолютную необходимость фундаментальной перестройки человеческого сознания. Только так можно спасти свободу., Открытие общества есть подлинный якорь спасения для свободы. Человеческое сознание родилось из ограничений, которым подчинился человек. Он принял реальность смерти и на этом построил свою телесную жизнь; он смирился с тем, что есть нечто большее, чем телесная смерть, и на этой истине утвердил свою свободу; в наше время он столкнулся с реальностью общества, которая отнимает у него подобную свободу. Примирившись с этой реальностью, как когда-то — с фактом смерти, он обретает духовную зрелость, а с ней — способность жить в индустриальном обществе как человеческое существо. Ибо это последнее ограничение также несет с собой новое прозрение: лишившись прежней свободы, мы постигаем, что она была простой иллюзией, тогда как свобода, завоеванная нами теперь, реальна. Таков наш нынешний удел. Роберт Оуэн сказал однажды в минуту вдохновения: «Если обнаружится, что какие-либо причины зла неустранимы с помощью новых возможностей, которыми вскоре будет обладать человечество, то люди поймут, что причины эти необходимы и неизбежны, и все глупые ребяческие жалобы на этот счет умолкнут». Таков смысл свободы в сложном обществе.

Примечания к источникам