I
В небольшой, предназначавшейся для совершенно иных целей комнате, с низким потолком и голыми строгими окнами, перед заваленным бумагами письменным столом стоит невысокий коренастый человек.
Одежда – грубого сукна куртка с алюминиевыми пуговицами, такие же панталоны и подбитые крупными гвоздями сапоги – висит мешковато, и кажется, что одетому в нее человеку неудобно.
Очевидно, таких курток и панталон готовились массы, и когда людей одевали, мало считались с особенностями фигуры. А «подгонку», так распространенную в войсках всего мира, делать было некогда.
Человек стоит, вытянувшись во фронт, руки по швам, но в напряженной линии корпуса, в каменной неподвижности тела, в закинутой назад голове, так, что подбородок далеко выступает вперед, – нечто особенное, непривычное для глаза, так же, как в мелкой бескозырной фуражке на голове стоящего. И самое странное, особенное – я бы сказал, чуждое – в лице неподвижного человека. Несомненно, это – крестьянин, даже крестьянский парень; загрубелые, мозолистые руки, хранящие белые рубцы заживших шрамов, сильные мужицкие руки, знакомые с земельным трудом. Лицо широкое у висков, с наивными, зеленовато-серыми глазами, срезанное к подбородку острым углом. Обыкновенное рядовое лицо, которое можно встретить у тысячи крестьянских парней, но есть в нем новое, тонкой и странной тенью лежащее на загорелой, давно не мытой коже. Испуганная растерянность в нем, детская или звериная, наивная и вместе чуть-чуть угрюмая. Такие лица бывают у не видавших света крестьянских баб, попавших внезапно в большой и шумный город, заблудившихся в путаной сети страшных улиц, растерянно мечущихся на вокзале после отхода поезда, в котором они должны были уехать. Только тут, кроме прочего, еще оттенок трагичности, как будто стоящий каждую секунду ожидает внезапного и смертельного удара сзади.
Перед столом стоит пленный прусский кавалерист; его допрашивают, записывая показания на особом, снабженном девятнадцатью вопросными пунктами, листе. Солдат отвечает точно, коротко, слегка хмурясь при каждом новом вопросе. Ни одного движения, только еще большая напряженность, когда допрашивающий скрипит «вечным» пером по бумаге.
– Zeigen sie mir die Totenmarke![38]
Totenmarke – маленькая, около вершка в длину, овальной формы алюминиевая бляшка с пометкой номера полка, дивизии, номера рядового в полку. Немного жуткое название «марка смерти» несколько не идет к небольшой пластинке, которую каждый прусский солдат носит на груди. Эта игрушка, предназначающаяся для учета потерь, служит солдату вечным напоминанием о смерти.
– Nummer der Nachbartruppe?[39]
Лицо солдата делается еще напряженнее.
– С соседними частями не соприкасаемся, ответить не могу по незнанию…
– Настроение офицеров, солдат?
– От офицеров слышал только команду, а солдатам разговаривать некогда. Они должны драться.
Большая серьезная школа слышится в каждом ответе пленного.
Это уже сдержанность, дающая возможность не лгать, но вместе с тем, ничего не сказать.
Уже после допроса, когда спрашивающий записывал последние пометки, в комнату вошел офицер с широкими красными лампасами на шароварах. Благодаря шинели, закрывающей ноги ниже колен, лампасов этих не было видно. Офицер подошел к отодвинувшемуся от стола пленному и заговорил с ним по-немецки. Официальный допрос был кончен, вошедший офицер завязал частный разговор. Немецкий солдат почувствовал это и почтительно, но уже не с таким замкнутым лицом, отвечал. Тонкая живая связь обыденных слов протянулась между двумя людьми. В разговоре офицер чуть-чуть усмехнулся и спросил:
– Хотели бы вы видеть настоящего казака? – и прежде, чем пленный ответил, откинул коленом полу шинели и показал широкий красный лампас.
Тогда случилось необычайное. Лицо, напоминающее растерянную заблудившуюся бабу, внезапно окаменело; в непонятной сети улиц перед бабой над самой головой сверкнули страшные фонари автомобиля, вой сирены, бешеный треск машины…
Пленный кавалерист вдруг втянул шею, ожидая давно готовившийся за его спиной удар. Нить оборвалась, и тщетно казачий офицер пытался восстановить ее. Дикий призрак «Kosaken-Soldat» разом опрокинул все обычные слова и представления.
II
Я вспомнил пленного солдата уже потом, в дороге, когда мимо с неуловимой быстротой проносились разрушенные деревни, развороченные стрельбой деревья, пашни, изрытые глубокими ямами разорвавшихся снарядов.
Война у нас связывается с образом плотной колонны солдат, упорно глядящих в землю, с каменными, застывшими лицами, надвигающихся крепким шагом почти церемониального марша, а у пленного парня – с лихо надвинутой на ухо фуражкой и красными лампасами казака. Это живая смерть – сейчас, сию минуту, моя смерть, остановившаяся в двух шагах и добродушно-насмешливо покачивающаяся с каблуков на носки.
Никогда и нигде смерть не была так бессильна над душой человека и властна над его бренной оболочкой, как в этой войне.
Мелькающие по сторонам дороги бугры и бугорки, местами уже осевшие и растрескавшиеся, местами украшенные наскоро сделанными крестами, показывают это. Но бывают моменты, когда она вдруг вплотную приблизит лицо свое к человеку, и человек смущенно втягивает голову в плечи, внезапно замирает, и на лице его проступает выражение растерянности и тоски. Это случилось с подступившими к Варшаве корпусами, это случилось с пленным, увидевшим лампас казачьего офицера.
Жестокости, преднамеренного разрушения здесь, по крайней мере, еще не было.
Расстрелянный костел, пустой, зияющий ранами обвалившейся штукатурки и вырванными, как куски мяса, кирпичами, развалины домов, это – результат, неминуемый при артиллерийском обстреле. Наоборот, здесь, вблизи Варшавы, чувствуется попытка сохранить дольше удобное для постоя жилище. Расчет занять польскую столицу был так силен, что немецкие квартирмейстеры заранее озаботились сохранить помещение для будущих, имевших прибыть впоследствии, частей. Этот расчет доходил до курьера: известен случай с немецким офицером, который в Лодзи отдал распоряжение транспортной конторе отправить вещи в Варшаву, на Маршалковскую, дом нумер такой-то, а в Пясечне, – этом последнем пункте временной власти немцев, – старый, весь подернутый инеем седины обыватель говорил мне:
– У меня сын в Варшаве, так я хотел письмо ему как-нибудь… Офицер один… немец… Молоденький такой, еще без усов… Так он и говорит: «Зачем, – говорит, – посылать, давайте я завтра с денщиком пошлю, завтра, – говорит, – все равно мы там будем!..»
Теперь нет ни любезного офицера, ни его денщика, и далеко уже откатилась волна, принесшая их. И кто знает? – может быть, под одним из оседающих бугорков, с покосившимся, торопливо врытым крестом, успокоился наивно-уверенный безусый офицер. Раза два я останавливал автомобиль и подходил к этим крестам. И на одном прочел торопливую надпись, сделанную химическим карандашом:
– Hier ruhen 4 Deutshen und 1 Russe.[40]
Больше ничего не было помечено. Но это немая, местами расплывшаяся по сырому дереву синяя надпись долго стояла у меня в глазах.
Четыре немца и один русский, – и все вместе, закопанные спешной рукой, как братья. И опять-таки, кто знает их, безвестных, ушедших, имя же их – Ты, Господи, веси, – возможно, что в отчаянной смертной схватке этот ein Russe, дорого продавая свою жизнь, уложил этих vier Deutschen и лег сам.
В пути
I
Я не думаю, чтобы муравьи, живущие под каким-нибудь источенным ими пнем, были способны производить астрономические, геологические и иные прочие наблюдения. Но вместе с тем, несомненно, что задолго до приближения грозы кажущаяся беспорядочность их муравьиной кучи, на самом деле выдержанная в строгом и неуклонном порядке муравьиной архитектуры, неуловимо принимает иную внешность.
Общественный инстинкт крохотных созданий подсказывает им готовящееся изменение в природе, и тысячи крохотных наблюдений над внезапно изменившейся тяжестью какой-нибудь отсыревшей соломинки, или над увеличившейся в своем объеме сосновой щепочкой громко и властно говорят о том, что гроза уже идет где-то недалеко, что, возможно, она придет и сюда, к старому пню, под которым высится муравьиная куча.
Современная война, таинственная и сложная борьба отваги, ловкости, выносливости и тайны, обставлена такими условиями, при которых непричастный к высшему центральному управлению воинских масс человек не может ничего знать.
Даже начальники отдельных крупных единиц войск, представляющих собой периферию войны, не всегда – или вернее – никогда не знают о причинах тех или иных распоряжений, исходящих из центра. Но общественный инстинкт человеческого муравейника, каким является в Царстве Польском Варшава, после всех пережитых тревог, после волнений, настроен на такой высокий тон, струны его так натянуты, что достаточно сравнительно небольшого колебания где-нибудь за Ловичем, за Ленчицей, чтобы муравейник неуловимо изменил свою внешность.
Знаменитый, стяжавший всероссийскую известность беспроволочный телеграф, именуемый с одной стороны эпическим и величавым именем «людской молвы», которая, как известно, «что морская волна», а с другой – не лишенным чуть-чуть пренебрежительного юмора названием «пантофельной почты»[41] – дней шесть тому назад принес темное и таинственное сообщение:
– Немцы перебросили четыре корпуса…
Когда перебросили, куда, какие корпуса – на все эти вопросы усовершенствованный беспроволочный телеграф разводил руками. Перебросили – и именно четыре, а не три и не пять. Перебросили «сюда», не в Берлин же!.. Сведение верно; откуда оно – неизвестно, на тот пан в бекеше со смушковым воротником, который привык за «полчарки»[42] в цекерне[43] или кавярне[44] на Новом Свете[45] делать политику, своим муравьиным инстинктом природного варшавянина почувствовал отдаленные раскаты грома. Тысячи мелких признаков, как капли дождя на оконном стекле, сливаясь в извилистые потоки, говорили о том же.
Эшелоны военных госпиталей вдруг двинулись и исчезли. На улицах стало попадаться меньше докторов, сестер милосердия и людей с перевязью Красного Креста на левом рукаве.
И наконец, на «шоссе повятовой»,[46] бесконечной, изрезавшей весь край во всех направлениях «шоссе», показался сам великий представитель беспроволочного телеграфа, в длинной и узкой, как поставленная на колеса канцелярская линейка, телеге, запряженной до ужаса худой, ободранной, словно ее рвала стая собак, кобылой, – представитель в характерном мелком картузике над покорным всему на свете лицом. Он полз из таинственной глуби деревень, украшенных у околицы древними «фигурами» – высокими крестами с Распятием, – вез свой сложный скарб, в котором перина, изломанный стул, картонка из-под дамской шляпы и черноглазая детская головенка перепутались в художественном беспорядке.
Сомнений быть не могло. Гроза уже гремела где-то. По принятым на себя обязанностям, «законам вопреки, наперекор стихиям», пишущий эти строки полдня летал по Варшаве на манер «Летучего Голландца» и, наконец, добыл единственный, за отсутствием железных дорог, способ передвижения – автомобиль. Разбрызгивая фейерверк брызг жидкой, размолотой солдатскими сапогами грязи и возбуждая справедливое негодование представителей беспроволочного телеграфа оглушающими гудками, от которых шарахались скелетообразные кобылы, мой автомобиль полетел. Куда? На Гройцы, Скерневицы, Лович, Кутно, Колюшки – куда подскажет тот самый точный, редко ошибающийся инстинкт, который двинул по бесконечным «шоссем повятовым» длинную вереницу телег.
II
Человеку, лично не видевшему разрушенных железнодорожных станций, взорванных мостов, исковерканных нечеловеческой силой пироксилина стрелок, носящих техническое название «крестовин», трудно, почти невозможно вообразить истинную картину опустошения.
В деревнях, в селах, в помещичьих имениях разрушений как будто меньше.
Стоят традиционные «фигуры», простирая руки почерневшего Распятия проезжим и прохожим, старые ветлы мохнатятся на плотинах, и только изредка, местами мелькнет вдруг сиротливая, странная в своем одиночестве труба сгоревшей халупы. Временами попадаются две – три – пять таких труб, непременно рядом, а остальной порядок изб цел.
– В чем дело, почему пожарище? – спрашиваешь какую-нибудь старуху, выползшую из уцелевшей хаты.
– Германцы попалили… Арматам[47] ихним стрелять мешали, они и попадали.
И опять тянутся совершенно целые деревни, высоко поднимающиеся на перекрестках «фигуры», потемневшие от дождей и непогоды гипсовые статуи Девы Марии, Св. Яна, Св. Роха… Но чем дальше врезается автомобиль в путаную сеть этих деревень, чем глубже делается вокруг. Кажется, нет никаких видимых, бьющих в глаза причин, но странная далекая печаль охватывает душу.
И невольно память выдвигает мелкие, чуть заметные признаки обездоления края. Почему-то везде – в деревнях и селах – встречались в большинстве случаев старые лица. Порой видны были дети, много детей, кое-как одетых, завернутых в какие-то тряпки, странных, молчаливых детей с посинелыми, озяблыми лицами и красными руками.
Вспоминается почему-то большая, просторная изба, куда мы заезжали выпить чаю, и заткнутые в ней тряпицами и соломой выбитые окна… И темное, исчерченное морщинами, напоминающее растрескавшуюся в засуху землю, лицо, потухшие глаза и вялая, равнодушная речь… И бедность, смотрящая из каждого угла.
И становится понятной далекая тоска изрытых глубокими рядами окопов полей, и уже титанические разрушения железнодорожных станций кажутся наивными детскими игрушками… Сделанное человеческими руками можно воссоздать вновь. Пройдут годы, – раны войны, даже наиболее глубокие, затянутся, и снова весело побежит по исправленным рельсам паровоз и застучат вагоны, и оживленные станции встретят их своими разноцветными, струящимися, как жидкие рубины и хризолиты, огнями.
Быстро мелькают мимо ветлы и хаты перелески и запруды, унылые медлительные силуэты не знающих к чему приложить руки людей, – и растет, ширится, все ближе и ближе подступает безнадежная тоска разоренного края… И мысль невольно тянется туда, где глухо и часто ухают пушечные выстрелы и где война пирует свой праздник.