I
Я не знаю ничего более величественного и скорбного, чем поле сражения на другой день после боя.
За ночь выпал снег, не глубокий, едва прикрывший землю тонким белым налетом. Широкое ржаное поле с помятой, вытоптанной местами озимью, пестреет черным узором борозд, выдавшихся повыше, и глубокими канавами окопов.
Вчера вечером успели убрать только все трупы русских и часть немцев. Но значительное количество последних лежало еще в окопах и между ними – припорошенные снегом, издалека видные темные кучи на белом фоне поля.
Длинные, запряженные парой исхудавших лошадей телеги медленно ползают по полю, подбирая трупы и свозя их к общей могиле. Ее копают человек двадцать, выбрасывая лопатами желтый рассыпающийся песок, перекидываясь замечаниями, порою смеясь.
То, что вчера, в сумраке надвигавшейся ночи, казалось таинственным, почти страшным, днем представляется простым и обычным. Я ходил между рядами трупов, и мысль странно раздвоилась, отупела как-то – и эта гора исковерканных человеческих тел не связывалась с представлением о самодовлеющем человеческом существовании.
Передо мной была трагедия, величайшая из всех трагедий – трагедия человеческой жизни, а чувство было такое, как будто кругом не трупы, а восковые фигуры, что ли, или хорошо сделанные препараты, не имеющие в прошлом ничего.
Было неловко, даже стыдно чего-то, и мысль настойчиво говорила об ужасе войны, о тоске последней минуты, но чувство молчало, и холодно и бесстрастно ловил глаз мелкие подробности страшной картины.
Подъехала телега, наполненная трупами. Высокий красивый старик в коротком ярко-желтом полушубке с черным бараньим воротником, с палочкой в руках – очевидно, гминный[50] старшина, заведовавший похоронами, крикнул, чтобы телега подъезжала ближе к могиле. Парень, правившей лошадьми, щелкнул длинным бичом, дернул вожжи и повернул лошадей. Лошади приостановились, и старик-гминный крикнул:
– Прендзей, прендзей, цо там?[51] Прендзей, Янек!..
У одного трупа из-за борта мундира выпала записная книжка и целый ворох писем. Белые листки веером разлетались кругом, и солдат подобрал их.
– Може, вам понадобятся, – проговорил он, протягивая мне книжку и письма, – эва сколько написано…
Я дал ему серебряную мелочь, но он долго отнекивался и сконфуженно бормотал:
– Да я ведь не потому… Я так, думал – вам любопытно!..
Письма я спрятал, чтобы просмотреть на досуге. Яма еще не была готова, – гминный на мой вопрос ответил, что «годины пшез пулторы»[52] будут закапывать. Я пошел бродить по полю.
Какое странное печальное поле!.. Следы недавнего говорили темным и внятным языком о разыгравшейся трагедии, и если внимательно прислушаться, можно уловить и понять этот язык… Вот ранец, растрепанный, местами распоротый, и около него белые пятна конвертов. Я подобрал их и, когда поднялся, увидел тут же, в маленькой впадинке, самого адресата.
Я посмотрел на один из подобранных конвертов и прочел: «Feldpostbrief.[53] An den Landvehrmann A* Z* Konigsberg, Fort Friedrich Vilhelm III od. Charlottenburg. Reserve Infant. Regiment. №* Ersatz Bataillon, – и штемпель: Berlin, 10.X.14».
Странный вид имеет поле сражения после недавнего боя. Валяются кожаные подсумки с патронами и пустые, смятые, иногда окровавленные шапки, без козырька, с двумя кокардами на околыше и на тулье. И много каких-то бумажек, картонок, лоскутков. Откуда появились эти бумажки и тряпки? Похоже, будто здесь стоял огромный цыганский табор. Много всякой нечистоты, сопровождающей человека во все дни его жизни.
II
Трупы усиленно убирались. Там и здесь по полю ползали длинные громоздкие телеги, подбиравшие их. Но все же их было много – в окопах, канавах, прямо в поле. Странный и жуткий, если вообразить картину последней минуты их, вид имели трупы, тянувшиеся цепью через шоссе. Лежали они между окопами длинной диагональю, самый ближний, шагах в тридцати от русской линии, потом постепенно удаляясь, один за другим. Очевидно, трагизм положения охваченных со всех сторон толкнул на отчаянное решение – выбить русских из окопов, и один за другим, воодушевляя один другого, немцы выскакивали и бежали вперед.
Их подпустили ближе, и когда первый был в тридцати шагах, встретили пулеметным огнем. Они легли – и лежат, чуть запудренные снегом.
Упругий морозный ветер гнал по небу низкие, грозящие снегом облака. С безмолвной тоскливой жалобой мотались ветви высоких ветел, голые, тонкие, иззябшие ветви. Много деревьев лежало снесенных снарядами, расщепленных, открывших ярко белую сердцевину – и они тоже были как трупы, участники войны. Много лошадиных трупов валялось вдоль шоссе – и они тоже участвовали в этом столкновении и легли.
Когда я вернулся назад, к могиле, ее уже кончили копать и туда сбрасывали трупы. Первые лопаты песку посыпались сверху.
Вечером, уже в Скерневицах, куда я перебросился в поисках штаба корпуса, я пересмотрел взятые на поле смерти письма. Они все объединяются в тип, вариации которого мало отличаются одна от другой. Части, павшие под Ловичем, переброшены с французского фронта. Есть письма от приятелей, оставшихся там и описывающих положение дел на Западе.
Большинство писем – женские, и полны они жалобами на плохие времена, на отсутствие заработков, на дороговизну жизни. Особенно много жалоб на то, что отправляемые с теплым бельем посылки доходят медленно или совсем не доходят. И письма ужасно медленно идут, и на одном из них, написанном чернилами, имеется под датой самого письма: «Berlin, den 5.9.1914», саркастическая пометка карандашом – «erhalten 24.X.14».[54]
Последним аккордом трагической симфонии смерти был тщательно сложенный вчетверо конверт, спрятанный в полотняном карманчике записной книжки. Бумага заносилась по сгибам, какие-то катышки шерсти пристали к ней, и местами изорвался уже непрочный конверт. Я осторожно вынул письмо, прочел тревожные и любовные слова – и перевернул страницу. Маленькая, размером со спичечную коробку, фотография выпала на стол. Это была одна из тех фотографий, какая делаются в киосках, в скверах, прямо на улице бродячими фотографами. На ней был изображен мальчик пяти – шести лет, наивно и любопытно таращивший веселые глазенки. Матросская курточка и такая же шапка с двумя кокардами, на околыше и тулье, как у прусского солдата, сидели мешковато и неловко. Не было сомнений, что это был праздничный, редко надевающийся костюм.
Я посмотрел раз и другой фотографии, перечел письмо и встал.
III
В отведенной магистратом у бедного кузнеца комнате было холодно. Свеча неровно горела, и черные тени беззвучно скользили по стенам, прятались в углах, живо и хитро выжидая чего-то.
За стеной попискивал грудной ребенок, и сонный материнский голос укачивал его. В окна смотрела голубая, полная лунного света и черных теней морозная ночь.
Я ходил по комнате, потирая руки от холода, поглядывал на белевшее на столе письмо.
В напряженной сутолоке войны впечатлительность человека притупляется, и ощущения от периферии к центру доходят не сразу. Теперь, шагая из угла в угол пустой холодной комнаты, я перебрал весь день, и смутная, неловкая, как большой камень, тяжесть давила сердце. Не было ужаса, возмущения, порыва, была только давящая неудобная тяжесть, от которой никак нельзя избавиться… Было странно думать, что вот смотрят на меня с маленького блестящего листка бумаги детские наивные глаза, а тот, кого встречали они со смехом и лаской, засыпан желтым песком.
Ужасно длинная была эта ночь. Я пробовал лечь, тушил свечу – и голубые правильные квадраты лунного света ложились на полу; потом вставал, опять зажигал огонь – и черные тени кружились в молчаливой и насмешливой игре вокруг. И письмо с маленькой отферротипированной карточкой назойливо лезло в глаза. А в горле было сухо и терпко, и тот же холодный неловкий камень давил сердце.
Забылся я только под утро. Вдруг резкий, дробный стук заставил вскочить на ноги.
Ночь еще не ушла, и бледный, посиневший от холода месяц стоял над черной крышей сарая. Плотным силуэтом чеканился с той стороны человек в мохнатой шапке и с большим воротником на шубе. Я узнал своего шофера.
– Бензин из штабу принесли… – глухо бубнил он, – язда!..
За стеной уже громко кричал ребенок, и звякало железо самоварной трубы. Опять вставать, опять бешеный ход автомобиля по бесконечной аллее шоссе, опять леденящий ветер в лицо…
А на столе, все также весело и наивно тараща удивленные глазенки, лежал забытый мною портрет шестилетнего мальчика.
Стихия войны
I
В товарном вагоне с отодвинутой на одной стороне дверью близко к краю поставлена простая белая скамья. На ней с винтовками в руках сидят наши солдаты с обветренными лицами и ободранными заскорузлыми руками. За ними полукругом, охватывая скамейку, пленные немцы.
Немцев, собственно, немного: один ландштурмист,[55] маленький, уже не молодой, с желтым истощенным лицом и совершенно не идущими к нему темными, распушенными в стороны усами; потом молодой парень с белесыми наивными глазами, казавшимися совсем датскими от совершенно белых ресниц, – очевидно, уроженец Восточной Пруссии, потому что потом оказалось, что он отлично говорит по-польски. Еще две – три незаметных солдатских фигуры – и остальные, человек пятнадцать или двадцать – австрийские гусары в высоких киверах, закрытых чехлами защитного цвета.
Около вагона небольшая толпа железнодорожных служащих, оставшихся в Скерневицах обывателей и солдат расположенных здесь частей. И пленные, и толпа смотрят друг на друга любопытно, но с деланным равнодушием. Скерневицкие обыватели видели уже немцев однажды, но так, в упор, бездеятельных и безопасных, рассматривают их впервые. Пленные тоже видели раньше «этих русских», но самое ощущение плена, то, что впереди сотни верст неведомой страны и месяцы неведомой жизни среди «этих самых русских», заставляет тревожнее и пристальнее вглядеться в них. Солдаты конвоя зевают – они не спали две ночи, справляются с носом при помощи пальцев и как будто совершенно не обращают внимания ни на тех, ни на других.
Подошедший к вагону уполномоченный Красного Креста перекидывается с пленными несколькими немецкими фразами. Отвечают сдержанно, как бы проверяя каждое слово и опасаясь за него. Седоусый, словно выскочивший из Сенкевичевского романа[56] поляк-железнодорожник возмущенно рассказывает окружающим его обывателям о том, как два пойманных и находящихся в этом же поезде авиатора бросали бомбы в мирное население. Молодой светлоглазый пленник долго молчал, мигая своими белыми ресницами, потом встрепенулся и на чистейшем польском языке заметил:
– Это не немцы начали… Немцы не хотели этого, первые французы стали бомбы бросать!
Персонаж Сенкевичевского романа резко повернулся к нему и секунду смотрел выпуклыми старческими глазами.
– Французы?! – говоришь – фран-цу-зы?! – протянул он. А что же французы разрушили? Мы все знаем, что немцы разрушили Реймский собор, Лувен, разорили Бельгию, а что же разрушили и разорили французы, а?
Спор загорелся, солдат оживился и настаивал на том, что французы первые начали бросать с аэропланов бомбы.
– Немцы совсем не думали этого, – горячо утверждал он, как будто он, простой пехотный солдат, был в курсе того, что думали или не думали те немцы, что вытолкнули его из родного гнезда, – французы начали, немцы должны были отвечать…
– Ну, да это хорошо уже известно! – с презрительным возмущением парировал поляк. – Здесь вы говорите, что французы начали первые, а на французском фронте, – что русские! Очень хорошо знаем вас, швабов!..
Из другого вагона подошел австрийский кавалерист, юнкер. Он пользовался правом передвижения от одного вагона к другому в интересах дисциплины пленных. Звякая длинными изогнутыми шпорами, прикрепленными к шнурованным ботинкам, верхняя часть которых была забинтована вплоть до колен узенькими тесьмами, напоминающими наши покромки от мужицких лаптей, резким движением он раздвинул собравшуюся у вагона толпу и, не поднимая опущенных век, быстро и властно сказал солдату по-немецки:
– Не болтать! Я запрещаю разговаривать. Чтобы ни одного слова больше!..
Потом также резко повернулся и, звеня шпорами, прошел к своему вагону. Солдат смутился несколько, но не откозырял и даже не опустил засунутой за ременный пояс руки. Но говорить больше все же не стал.
Уполномоченный, милый и любезный человек, которому я был обязан несколькими стаканами горячего чая, потащил меня смотреть авиаторов.
– Это, знаете, посерьезнее публика, не чета этому фендрику[57] юнкеру, – говорил он, подводя меня к разрушенному углу станционного здания. – Извольте поглядеть, какие птицы!..
«Птицы» стояли под охраной трех солдат. Замкнутые, застывшие в каменной неподвижности лица, казались равнодушными ко всему окружающему. Один, высокий и плотный, в меховой защитного цвета куртке, за все время ни разу не поднял глаз, не удостаивая даже взглядом рассматривающую его кучку людей.
Его товарищ, низенький и сухой, все время оглядывался по сторонам и часто проводил пальцем по воротнику, как будто тот давил его. Поворачиваясь, он быстро и остро вглядывался в лица, и, порою, слабая тень далекой усмешки скользила по его лицу. И от той усмешки было почему-то тяжело и неловко, и не хотелось встретиться с ним глазами…
Бродя по развалинам Петроковского вокзала, я обратил внимание на некоторые мелочи, с первого взгляда как будто незаметные. Пытаясь представить себе картину хозяйничанья тут немцев, я видел в своем воображении красные, освещенные заревом пожара, лица, слышал хриплые торопливые крики, покрываемые грохотом взрывов, следил за напряженной суетней уничтожающих все людей. Но в этом-то и была загадка, что уничтожено именно все; понятны разрушения путей, разорванные стрелки, уничтоженное здание ремонта паровозов, водонапорная башня, электрическая станция, телефон, телеграф. Но совершенно непонятна была изломанная, видимо нарочно, детская коляска, валяющаяся под забором. Материальный ущерб этого уничтожения ничтожен, о каком-либо ином говорить не приходится. Мне показалось, что сущность этого уничтожения не так мала, как могла показаться в первую минуту. Таких ненужных бесцельных разрушений по всей линии железной дороги от Варшавы до Петрокова несчетное количество. Именно ненужных, ничему не служащих, пустяковых.
Если к этому прибавить жизнь в течение долгих месяцев вне каких-либо культурных условий, в вечном напряжении всего существа человека, направленном исключительно в сторону уничтожения, – разгром Бельгии, Лувена и Реймса, быть может, найдет себе, конечно, не оправдание, а хоть некоторое объяснение… Только тут, в сфере непосредственного влияния войны, начинаешь понимать, что война – есть действительно война; это не единоборство, не поединок, не дипломатическое осложнение; это – акт стихийный: как стихия, беспощадный и, как она, властный…
И людям, оказавшимся во власти войны, смешны и непонятны все высокие и жалкие слова, которыми так любим мы прикрывать истинную сущность вещей.
II
В Петрограде я знал одного гвардейского офицера. Это был спокойный, уравновешенный человек, с несколько женственной мягкостью характера и большой любовью к старинной бронзе, которую он собирал уже много лет. Я помню, как однажды, зайдя к нему, я застал его с каким-то грифом, поддерживающим урну, в руках и мечтательным, размягченным выражением на лице.
Негромким проникновенным голосом мой офицер говорил о том, что вещи, старинные, пережившие десятки лет вещи, имеют свою душу; они хранят следы бесчисленных прикосновений обладавших ими, давно умерших людей, и какой-нибудь гриф человеку, умеющему слушать, может рассказать бесчисленное количество интереснейших историй. Уничтожение такой вещи есть преступление, это, прежде всего, есть акт величайшего неуважения к тем, кто жил до нас с тем, чтобы передать нам все наследие своей культуры.
Как-то, в одном из своих скитаний по разоренной Польше, если не ошибаюсь, около Белявы, верстах в сорока от Лодзи, глубокой, совершенно черной ночью, ехал я на автомобиле на Лович – Варшаву. Это было в ту пору, когда вторая, теперь отхлынувшая после боя под Красневицей – Кутно волна германских войск катилась к столице Польши. В Осковицах нам сказали, что Лодзь снова занята немцами; что кавалерийские немецкие разъезды шныряют всюду.
Идя тихим ходом, с потушенными фонарями, ежесекундно рискуя сломать машину и засесть безнадежно на «шоссе повятовой» вплоть до немецкого плена, раза три мы обогнали отдельные части нашего арьергарда, вчера еще бывшего передовой линией. Солдаты шли молча, звякая сталкивающимися на ходьбе ружьями, и молча теснились, порою обрываясь в глубокую, полную воды и грязи канаву, пропуская автомобиль.
Мы уже были недалеко от Ловича, как на дороге выросли черные силуэты трех лошадей, и громкий оклик остановил нас:
– Господин полковник, это вы?
Шофер затормозил машину, а я объяснил, что спрашивавший ошибся. Одна из лошадей двинулась и вплотную наехала на автомобиль сбоку. Она была так близко, что я чувствовал на лице влажное, пахнувшее сеном дыхание, и трензель гремел где-то почти над самой головою.
– Кто же едет? – продолжал тот же голос наклонявшегося с седла офицера.
– Позвольте, здесь расположение войск, частные лица не имеют…
Есть у меня для подобных случаев некоторый прием. Сущность его по некоторым причинам я объяснять не буду, но скажу, что не было случая, чтобы этот прием не давал желаемых результатов. Кроме того, голос спрашивавшего показался мне как будто знакомым. Я объяснил причины, по которым еду со скоростью запряженного волами воза к Варшаве, и в заключение назвал свою фамилию.
– Боже мой, вот неожиданность! – вскрикнул офицер. – Вы не узнали меня – я…цев! Вот где пришлось встретиться!..
Теперь я узнал своего знакомого по Петрограду любителя старинной бронзы. Но когда часа через полтора мы сидели с ним в освещенной вставленною в горлышко бутылки свечою в низкой и грязной комнате, я почти усомнился в том, что это тот самый гвардейский офицер. Я привык видеть его изящно одетым, с выхоленными ногтями, тщательно выбритым и безукоризненно причесанным, а теперь передо мной стоял грязный, давно не мывшийся человек, в мятой, несвежей рубашке, высовывающейся из заношенных до черноты рукавов защитной тужурки.
Мы говорили, и он рассказывал эпизоды своей боевой жизни. То новое, что смутно, но непрестанно чувствуется в каждом углу и в каждом человеке этого края, и что я давно уже назвал для себя властью войны, составляло сущность рассказываемых эпизодов; оно глядело из темных, быстро вспыхивающих глаз моего знакомого, звенело в новых, непривычных для него словах.
– Если бы я хоть во сне, хоть на одну секунду, усомнился в конечном результате войны, – говорил он, быстро шагая по тесной комнатке из угла в угол, в то время как торопливая бесшумная тень его ломалась на потолке и в углах, – в торжестве России, я застрелился бы… Я знаю, вижу, – больше, я чувствую, что мы победим! Но, Боже мой – какою ценою достается эта победа! Если бы вы могли знать, как там, у него, все подготовлено! Нельзя представить себе всей той сети, которую создала эта подготовленность. Вот вам случай лично со мною: идем в Восточной Пруссии; я со своим эскадроном. Артиллерия еще раньше выбила их из деревушки. Занять ее я и двинулся. Приезжаем – разрушение, которое может сделать только современная артиллерия. Кто не убежал, отсиживается в подвалах. Спешились мы, ходим по этим подвалам, вытаскиваем засевших. Откровенно говоря, я немного опасался засады и осматривал лично сам. Вдруг вижу – старуха. Старая, как гриб сушеный, – юрк в какую-то дыру. Я за нею; что же вы думаете? Подвал уже разрушен. Вместо дома развалины, и пол провалился… Этакий немного фантастичный верхний свет. Гора мусору от разрушения… Слышу – старуха моя говорит с кем-то. Я ближе, но за мусором все же прячусь – черт его знает? погибнуть так, зря, в каком-то подвале – обидно! Смотрю: что же вы думаете? Телефончик! Самый настоящий телефончик с черной трубкой и всем прочим. И моя старушка изволит сообщать о том, что вошла кавалерийская часть, очевидно, передовая, в количестве одного эскадрона и т. д., и т. д., словно бы она сама была драгуном!.. Вот как у них дело обставлено!
III
Я знаю случай, когда солдат, спасшийся только тем, что потерял сознание, рассказывал о том, как его расстреляли, без тени злобного чувства.
Он был ранен, отстал от своих, отбился в сторону, заблудился и нарвался на кавалерийский немецкий разъезд. Его взяли, но потом решили просто-напросто пристрелить. После выстрела он упал и потерял сознание. Его сочли мертвым и бросили, а он очнулся и пополз, поминутно теряя вновь сознание, падая и цепляясь слабеющими руками, пополз и дополз до своих.
Рассказывая об этом, он рассуждал, как будто дело шло не о нем и его жизни, а о чем-то отвлеченном, важном своим принципом.
– А ты посуди сам, барин, что им делать было? Взять меня у плен – тащить назад, к своим? Так ведь они по делу выехали, им приказ сполнить требовается, разведку настояще произвести, а тут, со мной возясь, сколь время потеряешь… Опять-таки – ежели просто отпустить, – иди, мол, на все четыре стороны, – так ежели я после расстрелу дополз, так тогда и подавно, рысью б добег сказать – так, мол, и так, разъезды ихние появивши. Надо по правде говорить – нечего им было окромя убийства моего делать больше…
Власть войны, перенесшая обычные представления в новую плоскость, не оставляет места чувствам жалости, участия по отношению к другим или себе, безразлично. Она ведет людей стихшими путями, и, склонив голову перед нею, идут одной стезей и гвардейский офицер, мечтательно разглядывавший часами позеленевшего амура, и пензенский мужик.