I
Удивительное утро было в тот день. Морозная мгла висела в воздух нежной опаловой пеленой, и, как белые призраки, стояли в ней покрытые инеем деревья. Искуснейший ювелир посеребрил каждую ветку, каждый прутик, и все шоссе, обсаженное по краям ветлами, было как серебряная дорога в сказочное царство.
Солнца с утра не было, оно пряталось в густой пелене морозного тумана, но его присутствие чувствовалось по переливам нежных тонов утра, то густо-синих, то фиолетовых, то розовых, переходящих в желтоватые и палевые.
Мы шли на Л., где был штаб дивизии молодого и уже приобретшего почетную известность несколькими блестящими делами генерала М. В Скерневицах удалось нам узнать, что мотающиеся в железном кольце русского войска два корпуса, уже сильно пощипанные, потерявшие едва ли не половину состава, подались к Заботе (или Субботе, по-польски Sobota), и дивизия М. должна двинуться туда.
Накануне, по пути из Ловича, я обгонял бесконечные обозы, артиллерийские парки и еще более бесконечную пехоту. На девятой версте по шоссе Лович – Стрыков мне надо было повернуть, а на восьмой верстке я врезался автомобилем в штаб дивизии генерала Н.
Генерал разворачивал головной отряд. Разъезды уведомили, что в двух – трех верстах немцы. С подстриженными седыми усами генерал, в измятом и перепачканном резиновом пальто с потемневшими, заношенными погонами, стоял посреди шоссе и отдавал приказания.
Выгнутой, дугообразной линией ушли уже вперед цепи, отдельный части темнели бесформенными пятнами на поле, и драгунский эскадрон перестраивался сбоку шоссе. Когда я объяснил генералу, что мне надо проскочить только одну версту до поворота и что предполагавшийся бой может захватить меня только концом своего левого крыла, к генералу подъехали два артиллерийских поручика и доложили, что позицию для двух батарей они нашли.
Эта одна верста заставила меня поволноваться. Проскочить мне было совершенно необходимо, но вместе с тем нельзя было не согласиться с доводами генерала, заявлявшего, что лезть с большим, издалека видным автомобилем за высланные цепи, – по меньшей мере, безрассудно.
– И потом послушайте, милый мой, – хрипел генерал, – ведь вы же рискуете влететь в скверную историю… Утром разъезды донесли, что там, до поворота на Скерневицы, справа в лесу были немецкие патрули… Ведь вас же захватят, как варшавского губернатора…
– Никто, как Бог, ваше превосходительство, мне только эту версту проскочить!
Генерал махнул рукой и усмехнулся.
– Ну, что с вами будешь делать?! Подождите, пока цепь уйдет за поворот, поезжайте, что уж там…
Таким образом, я попал в Скерневицы. Теперь, когда я ехал к выступавшей дивизии М., пропустивший меня вдоль своей цепи генерал был уже верстах в двадцати пяти от злополучного поворота, отделенный от М. вытянувшимися у Заботы немцами. Боя у него тогда так и не вышло, потому что немцы не приняли боя и вскоре отступили с поспешностью.
II
Л. – большое село, с помещичьей усадьбой, фруктовым садом. Теперь оно сплошь наполнено военными, и по широкой улице, через усадьбу, шли кавалерские части – уланы, гусары, казаки – огромная, толщиной во все шоссе, змея, медленно изгибавшаяся на поворотах, тяжело вползающая на холмы.
Потом пошла артиллерия, лязгающая железом, грохочущая зарядными ящиками, на разношерстных, мохнатых лошадях. Потом потянулась пехота, и конца ей не было.
Пока я с заведенным уже автомобилем ждал выхода дивизионного штаба, которому подали два красных автомобиля, мимо все время шли солдаты.
Когда проходит непрерывной волной масса в несколько тысяч человек, нет возможности рассмотреть, вернее, запомнить отдельные лица. Они все сливаются в одно расплывчатое, потемневшее от не отошедшего загара и застарелой грязи лицо – с отросшими, непривычными у солдата волосами, давно небритыми бородами, выдавшимися скулами похудевших щек. Но это общее массовое лицо было значительно. Оно не печально, не весело, даже не сосредоточенно, – как обычно непосредственно перед боем, – оно именно значительно. В нем есть нечто, что заставляет сердце биться учащенным темпом. Что это? Определить трудно, а может быть, и невозможно. Кажется, аскетическая отрешенность от всего, кроме войны. Проплывает мимо это общее, объединенное лицо, вглядываешься в него и невольно шепчешь:
– Вот люди, которые едят только потому, что человеческий организм не может существовать без пищи. Они спят только для того, чтобы хоть немного восстановить силы. Они три месяца живут страшной, сказочной жизнью: без дома, без крова иногда, ночуя, где придется, питаясь, когда для этого найдется десять минут… Жизни, земли, мира – для них нет. Они стали по ту сторону человеческих интересов, обычных представлений, вековых привычек. У них есть только одно: война. И во имя нее, отрешенные и отрезанные от всего мира, они плывут бесконечной волной серых шинелей и желтых, похудевших и от этого странно одухотворенных лиц.
Ползут кухни, похожие на игрушечные фабрики. Дым валит из труб, искры сыплются из топки, и струя белого сильного пара рвется из какого-то крана с замысловатыми рычагами и регуляторами. Бородатый, обмотанный башлыком, запасный танцует около, едва поспевая за скорым шагом лошади, и с озабоченным лицом хирурга во время сложной операции что-то подвинчивает, что-то подкручивает в своем питательном паровике.
Обгонять дивизию, вытянувшуюся по шоссе, – мучение. А когда идешь след в след за двумя автомобилями со штабом и дивизионным генералом, это превращается в испытание терпения. Генерал поминутно останавливается возле начальников отдельных частей, говорит с ними, получает донесения от головного отряда, рассылает мотоциклистов и казаков с приказаниями. Потом мы опять двигаемся, и сирена переднего автомобиля ревет, надрываясь, а проходящие части жмутся, толкая друг друга к краю шоссе. Около Рогожна маленький, в полторы сажени мост через ручей уничтожен немцами. Препятствие пустячное, но для автомобилей совершенно непреодолимое. Насыпь шоссе высокая, спуск представляет риск сломать раму. Мой шофер посмотрел, как нырнули передние автомобили, и затряс головой.
– У них казенные, им что, а у меня – свой… Рама пополам будет!
Кое-как, с помощью солдат, тяжелую сорокасильную машину удалось спустить на лед. Широкие шины автомобиля не пробили его.
III
X. – небольшая деревенька, на въезд которой стоит высокий кирпичный костел. Ксендз-пробощ,[58] энергичный и сильный человек, быстро двигающийся и говорящий громким голосом, прежде всего, объявил, что сегодня «в гостях» у него побывали три немецких разъезда и три русских.
– Вчера раненый тут лежал один, граф, – рассказывал он, – так они у меня попросили лошадь отвезти его к своим. Разрешай или не разрешай, они все равно взяли бы… Обещались сейчас же отослать назад, а и до сего момента нет!
В длинной и пустой столовой ксендза расположился штаб. В то время, как тут же за деревней, в полутора – двух верстах, коротко и резко били выстрелы двух русских батарей, а за пять верст им отвечали немецкие, на круглом столе ксендзовской столовой лежали смятые карты, открытая коробка сардин и зачерствевший солдатский хлеб. Полный седоусый генерал, прожевывая хлеб, рассказывал о положении дела дивизионному М.; штабная молодежь, посмеиваясь и шутя, делилась коробкой с пастилой, неизвестно откуда явившейся.
Я смотрел на этих людей, на скудную обстановку столовой, и думал о том, что вчера здесь на диване лежал немецкий граф, а несколько дней тому назад, также оживленно переговариваясь и докладывая положение дел данной минуты, толпились генералы и офицеры германского штаба.
Артиллерийская перестрелка разгоралась. Вместе с причисленным к штабу дивизии гусарским офицером N-ского полка, случайно встретившимся старым товарищем по реальному училищу, я пошел к нашим батареям.
За деревней, в полуверсте, дорога расходилась в двух направлениях. Главная, на Белявы – Ленчицу, шла прямо, а направо поворачивало короткое – версты в три – шоссе до В.
Название, самое место, большой, далеко видный барский дом в стиле Империи, по которому теперь били немцы бризантными снарядами, – все вместе что-то говорило заваленной образами и событиями последних дней памяти, но что, трудно было уловить…
Уже выйдя в поле, на котором возвышались огромные дома, напоминавшие одиноко стоящие скирды соломы, за которыми, вытянувшись длинной линией, стояли зарядные ящики и батарейные лошади, я вспомнил: ведь это В., те самые В., которые сто лет тому назад Наполеон купил, обстроил и подарил панне Валевской,[59] очаровательной польской панне, грациозно вплетавшейся своей короткой и поэтической любовью в гирлянду женщин, окружавших великого корсиканца.
Теперь по этому дому тяжело хлопали немецкие «чемоданы», и с зловещим воем сыпалась шрапнель, тщетно нащупывавшая наши батареи.
IV
Все, что писалось об искусстве нашей артиллерии в области выбора позиции, для большинства читающих эти строки суть отвлеченные, мало связывающиеся с определенным представлением слова. Но вот я на поле сражения. Батарея бухает тут же, с позволения сказать, под носом, а много ли я знаю о ней? Я даже не вижу ее: поле ровное и гладкое, как ладонь; отчетливо видны хаты возле В., сад, перелесок, видны долго стоящие в воздухе, плотные, как клоки ваты, дымки неприятельской шрапнели и черные клубы разрывающихся снарядов. Слышен вой нашей шрапнели, в первый момент низкий, басовой и по мере удаления повышающейся. Этот вой сильно напоминает вой автомобильной сирены, не рожка или фанфары, а сирены, такой же, которую можно слышать в любом морском порту. Но где стоит помещающаяся несомненно под носом батарея, не видно. Куда можно спрятаться с шестью орудиями, – а как потом оказалось, с двенадцатью, так как стояло две батареи, – спрятаться на чистом ровном поле?
И надо было подойти на полтораста (вымеренных мной) шагов, чтобы увидеть эти батареи.
Поле прорезывалось наискось ложбинкой. Одной из тех ложбинок, в которых осенью скопляются большие широкие лужи. Неуловимо пологие скаты делали ее совершенно незаметной. Казалось, тут нельзя спрятаться зайцу, но тут поместились на некотором расстоянии друг от друга двенадцать орудий и около шестидесяти человек. Когда позже я прошел к цепи, залегшей в четырехстах – пятистах шагах впереди, я едва отошел, как опять потерял батареи, и только по красным коротким вспышкам выстрелов, особенно заметным в подступавшем синими тенями вечере, можно было наметить места орудий.
Люди у орудий справлялись быстро и ловко.
Сбоку, шагах в пяти, лежал вольноопределяющийся с телефонной трубкой у уха. Командир батареи был на наблюдательном посту, довольно далеко, и с высоты, похожей на дом скирды, диктовал вольноопределяющемуся, а тот, повернувшись к орудиям, передавал:
– Трубка сто… Один патрон! Очередная!..
И разом – перекидываясь и как будто заражая одна другую коротким мелькающим огнем – пушки ахали так, что земля вздрагивала. И зловещие воющие птицы шрапнели уносились туда, левее леска, через шоссе… Трубка сто – это значит 100, деленное на 25, равняется 4 версты.
За четыре версты были немецкие батареи. Их заставили уже три раза переменить позиции, а одна из них замолчала совсем. Они искали наши батареи и, очевидно, предполагали их где-нибудь возле имения. Дом прекрасной польской панны выдерживал на себе весь огонь пытавшихся нащупать врага немцев. И снаряды, и шрапнель делали там только ненужные опустошения.
V
Дальше идти было нельзя. Не потому, чтобы это было опасно, – хотя, конечно, и опасно, но это при данных обстоятельствах не представляется важным, – а потому, что идущий по полю человек мог открыть немцам местонахождение батареи. Это гораздо важнее смерти идущего. Мы поползли к цепи, смутно серевшей впереди звеньями солдатских шинелей.
Немецкая артиллерия теперь изменила тактику. Она начала стрелять по периферии того отрезка круга, центром которого она была. Белые облачки шрапнели стали приближаться. Вспыхнет вдруг такое облачко, стоит секунду, – и лопающийся, характерный удар звякнет в воздухе. А облачко стоит еще долго, плотное, медленно изменяющееся в своих очертаниях. Огонь усилился, белые облачки залетали чаще. Уже два лежавшие рядом солдата оказались раненными. У одного была жестокая рана – в тот момент я заметил только как-то необычайно быстро, мгновенно залитое кровью лицо. Но доктор, возившийся с ним, сказал мне, что он будет жив, если все пойдет нормальным порядком.
И замечательнее всего: качаясь от нечеловеческой боли, этот солдат нашел нужным сказать мне, что он помнит, как я – в своей меховой шапке, единственный и потому заметный штатский человек среди военных, был у них в цепи, когда его ранили.
VI
Обычно эти два корпуса, заключенные в кольцо русских войск, не принимают боя; они отходят, если нет надежды прорваться хотя бы ценою больших потерь, как это было под Ловичем; Лович открывал им выход, – правда, проблематичный и связанный тоже со значительным уроном, – на Плоцк, находившийся до утра этого дня, когда я пишу это, в немецких руках. Это была уже надежда, искра надежды.
Такой надежды здесь, под X., не могло быть. Обычно немцы должны были тотчас же начать отступление, ограничившись артиллерийской перестрелкой. Но они сыпали шрапнель, и, по менявшимся позициям батарей, ясно видно было, что они не отходят, а наступают, но наступают как-то странно, почти бессистемно, вдаваясь сильно вправо от нас, но без попытки обойти фланг.
Впоследствии это обстоятельство выяснилось. Образовалась своеобразная переслойка, благодаря постоянному передвижению и (надо отдать должное) удивительной гибкости нашего врага. Сдавленные со сторон, они вытягиваются вперед, не теряя связи с центром. Эти щупальца главного ядра выдаются иногда значительно вперед, как было в данном случае, а между ними переслоение русских сил, непрестанно беспокоящих методическим наступлением. Большие переходы, гибкость врага, чисто технические обстоятельства не всегда позволяют поддерживать живую непосредственную связь; в деле под X. случилось так, что тот самый генерал, у которого я накануне с таким трудом выторговал одну версту, прошел к Заботе и оттуда нажал на немцев. Естественно, они подались к Б., но на середине пути – имение прекрасной панны Валевской – натолкнулись на живую стену дивизии М. Арьергард превратился в авангард, отступление – в наступление, и только огромная, многолетняя, жестокая, как сама смерть, дисциплина, нечеловеческая выдержка, отчаянность положения, а может быть, и присутствие среди отрезанных, окруженных железным кольцом, видного лица, – удержали части от полного смешения и паники.
А положение этих двух значительно растаявших корпусов действительно близко к отчаянию.
Попробуйте представить себе массу около ста тысяч человек, уменьшившуюся до сорока – сорока пяти тысяч, крутящуюся по деревням, лесам и полям чужой, мало знакомой страны. Они сумели сохранить артиллерийские парки, но обоз их отбит. Они бродят, как колоссальная стая голодных зимних волков по разоренному краю, где несколько раз прошли несколько армий. Все, что можно было взять у населения, взято месяца полтора тому назад. Ксендз, имевший случай принимать в своей столовой то германский, то русский штаб, мог предложить нам конфеты, чай, но не имел хлеба и сахару. О том, что делается в крестьянских избах, нет нужды говорить. И вот в этом разоренном, замершем, полумертвом краю, кочуя из деревни в деревню, без пристанища, в морозы, бродит толпа в сорок тысяч человек с лошадьми, орудиями, снарядами.
Выхода им нет – это ясно и для них, и для нас. Им остается или сдаться, или умереть. Они выбирают последнее.
VII
И когда я слышал тонкий, постепенно густеющий до низких басовых нот, – обратный тому, что посылали наши батареи, – вой немецкой шрапнели, я думал о том, с какой холодной, мертвой решимостью должны они драться. Гусары смерти не там, возле Вильгельма, блестящие, щеголяющие своими черными рейтузами и мундирами штабные гусары, а вот здесь, возле повитой красивой легендой усадьбы польской девушки, – незаметные ландверные и ландштурмовые немецкие солдаты, иззябшие, продрогшие, по три дня не евшие – и не сдающееся.
Периферия шрапнели подвигалась все ближе и ближе. Мерзлая земля, кусочки льда, скопившегося между бороздами, брызгами летели здесь и там. Гусарский офицер, однокашником по училищу, проводивший меня, два раза присылал солдата с настойчивой просьбой вернуться. Но есть что-то в бое подмывающее, затягивающее, что трудно оборвать. Наконец, он пришел сам, и мне пришлось сдаться.
Когда мы возвращались, вечер уже полз по земле смутными лиловым тенями. Одинокий солдат связи, прилегший за кучей засыпанных землей бураков, вдруг вскочил, приставил руки трубой ко рту и закричал похожему на дом стогу:
– Один зарядной, вторую батарею подать!.. Где-то в середине пространства между ним и стогом поднялась другая фигура и также надрывисто и торопливо выкрикнула:
– Вторую батарею, один зарядной подать!..
А когда мы подходили к стогу, все еще не находя сил подавить острое возбуждение, я оглядывался кругом жадными, беспокойными глазами – из-за стога рысью шестеркой цугом выехал зарядной ящик и, ухая по мерзлым бороздам, покатился к лощинке.
VIII
Мы еще не дошли до деревушки в три – четыре двора, лежавшей на пути к развилине дорог, как сзади вспыхнуло ярко-красное, трепещущее и взметывающееся все выше зарево. Это немецкие снаряды зажгли какую-то постройку в имении Валевской. И тотчас же, – как будто там покатилась огромная карета по каменной мостовой, – загрохотала ружейная перестрелка.
– Становится жарко! – проговорил офицер, оглядываясь назад. – Слышите – непрерывный ружейный огонь…
Выстрелы рокотали по всей линии. Я вспомнил, как лежал с стрелявшими теперь солдатами в цепи, и покачал головой: замерзшая, твердая, как камень, земля не позволяла вырыть какие бы то ни было окопы. Значит, били друг друга прямо в лоб, лежа между бороздами. Артиллерия уже надрывалась перекатным криком, и странно шло к этим беспокойным, напряженным звукам вздрагивающее, молочно розовое зарево. Оно освещало все поле, длинные черные тени протянулись от стогов, и деревенька, к которой мы подходили, освещенная им, испуганно прижалась к земле.
В окнах крайней избы горел свет, и черные тени суетливо метались там. На дороге против нее виднелись телега, заваленная скарбом, и старик-крестьянин, молчаливо и спешно укладывавший вещи.
Здесь же белела своим холщевым пологом фура полкового лазарета. Фельдшера бегали, приготовляя место для раненых, а полный, похожий на Тараса Бульбу, доктор сердито кричал на санитаров. И тут же – почему-то казавшейся робкой сжавшейся кучкой – молча стояли раненые. На выезде из деревни, когда вдали вырос кроваво красный, освещенный пожаром кирпичный костел, нас обогнал крестьянин. Он шел, сильно согнувшись под тяжестью узла, который нес на спине, и вел за руку мальчика трех – четырех лет. Мать, с другим мальчиком лет пяти, почти бежала рядом и тоже что-то тащила, прижимая к груди – должно быть, самое ценное из своего несложного имущества.
Освещенные пожаром, пригибаясь от тяжелых, порою сливающихся вместе ударов артиллерии и нервного хлопанья ружей, они шли совершенно молча, не жалуясь, не плача, не проронив ни одного звука, и в этом молчании было больше, чем в воплях и стонах.
У X. стали встречаться шестиконные запряжки, неподвижно, свесив постромки, стоявшие на дороге. Солдаты с замкнутыми серьезными лицами, освещенными отблеском зарева, смотрели в сторону разгоравшегося все сильнее боя. Запряжек было шесть или семь, и вытянулись они длинной, неподвижной линией, как будто притаились в ожидании. А по сторонам шоссе, справа и слева, длинными черными пятнами шла пехота.
– Разворачивает центр… – пробормотал офицер, ходивший со мной, – он мог бы ударить теперь, но не имеет донесений оттуда, – махнул он направо, – держит N-ский полк в резерве. Осторожный и умный человек!
IX
У самого костела, где дорога слегка поворачивала, огибая церковную ограду, стояла кучка людей. Те же запряжки в шесть лошадей чернели сбоку шоссе. Я присмотрелся к ним и узнал: это были пулеметы. В маленькой, черной, быстро переливающейся толпе говорили негромкими голосами.
– Очевидно, связь нарушена – значит, надо ждать… Мне ничего не дают знать оттуда… Ждите подарков!
Подарки не заставили себя ждать. Когда я вышел в ксендзовский сад, отыскивая своего шофера, справа с высоким снижающимся воем понеслась шрапнель. За садом было низкое болотистое поле, потом длинная гряда кустов, потом перелесок. Между кустами и садом над самой землей внезапно вспыхнули голубые, красные и зеленые огоньки, и отчетливый резкий звук взрыва ударил воздух.
– Это они по костелу… По карте – наложат сетку из прозрачной кальки на карту с обозначением градусов дистанции, и валят, – сказал кто-то сзади.
Опять вначале тонкий и постепенно все более крепнущий вой, и опять над самой землей перебегающими шаловливыми вспышками сверкнули желтые и голубые огоньки – и удар взрыва.
Это было очень красиво и напоминало какой-то праздничный веселый фейерверк.
Высокая черная фигура быстро двигалась по саду и бормотала что-то по-польски. Когда она подошла ближе, я узнал ксендза.
– Боже мой, Боже мой, я так боялся этого… – отрывисто и неясно говорил он, ни к кому не обращаясь, – они разрушат костел, непременно разрушат… Я боялся даже думать об этом – и теперь вижу – они разрушат его.
Иной, уже более серьезный и властный, звук вырвался из-за перелеска. И в ту же секунду на болоте за садом ярко и зловеще вспыхнул зеленовато-желтый сноп огня, и земля дрогнула от удара.
– Бризантный… Чемодан! – как будто радостно выкрикнули слева.
– Недолет! – спокойно ответил голос справа.
А там, где, все больше и больше разгораясь, пылало занявшее полнеба зарево, ожесточенно и торопливо рвали воздух орудия, и все быстрее и лихорадочнее трещали ружья… Теперь уже отдельных выстрелов не было: они сливались в непрерывную цепь, и похоже было, что огромное железное ядро катается по каменной мостовой, давя и круша человеческие жизни.