Великая война. 1914 г. (сборник) — страница 33 из 51

I

Бывает так часто: летним полднем, когда зной висит над полями голубоватой струящейся дымкой и небо подернуто тонкой беловатой пеленой его, и дальние пашни курятся прозрачным дыханием отдыхающей земли, – выйдешь на дорогу за деревней и идешь к березовому перелеску, где ползают медлительные золотые пятна солнечных лучей, и пахнет вялой разогретой палой листвой.

Две белые сверкающие бабочки в веселом танце кружатся друг возле друга над растрескавшимся от солнечного жара бревном перил покосившегося моста.

Сильно вдвинутая в землю лемехами, торчит на меже оставленная крестьянином соха, и тут же валяется сбитый, дослуживающий последнее время хомут.

А там, дальше, – на горизонте, где дымка зноя особенно густа, и желтая, шатающаяся рожь резкой огненной полосой делит небо от земли, – там сверкают белые бабьи рубахи-станухи, мелькают вскинутые над головой срезанные серпом колосья, и порою остро и неожиданно, до боли в глазах, блеснет кривая молния самого серпа. И оттуда, негромко и властно, далеким пчелиным жужжанием стелется по широким полям, по замершим в зное болотинкам, по черным, поросшим колючими дедами межам напряженный и благостный гул большого, важного труда.

Если остановиться и прислушаться к этому гулу, услышишь странное и новое, чего не замечал до сих пор.

Напряженно и страстно катится в необозримом, пылающем зноем просторе палящее солнце. Напряженно и чутко стоят в перелеске неподвижные березки, вытянув тонкие ветки, и жадно впитывают, глотают, вбирают развернувшимися клейкими листьями благостные лучи солнца; напряженно и безостановочно мелькают вдали сгибающиеся бабьи фигуры, и нет им отдыха, нет передышки, а день велик, и спину ломит усталь, и зной висит на плечах пудовой тяжестью.

И вдруг начинаешь понимать смысл того нового, чего не замечал до сих пор. Эта напряженность зноя, жадность неподвижно пьющих его деревьев, эта торопливость человеческого труда, – все говорит внятным громким языком о том, что не сегодня завтра непременно должно случиться.

Вот-вот в стеклянном необозримом воздухе, в небе, на которое нельзя смотреть не сощурившись, в солнце, в старой, усталой вечным рождением земли, во всем окружающем что-то хрустнет, надломится, как сухая веточка в лесу под ногою, – и тогда сразу всем станет понятно, что лето кончилось, и пришла осень…

Она где-то идет уже сжатыми, щетинистыми нивами, вспыхнувшими внезапно золотой листвой перелесками, ранними утренними туманами, и каждый день, каждый час приближает ее появление.

И сразу станет понятна напряженность жгучего солнца, торопящегося сделать то, что еще не сделано, и жадность берез, вытянувших ветви навстречу его лучам, и безустальный человеческий труд.

Идет осень, перелом уже висит в воздухе, уже длинная, извивающаяся серебряной змейкой паутина пролетела медленно над кустами ольхи, и не сегодня завтра свершится таинственный и чудесный, как все в природе, перелом.

II

Несколько дней я не выезжал в те места, где война делает свое трудное и страшное дело. И то, что увидел теперь, было решительно то же самое, что видел раньше. Польская зима – зима непрочная. Морозы, завернувшие было перед праздниками, снежные вьюги, превратившие всю страну в одну прекрасную, исполненную высочайшего проникновения гениальным художником декорацию, разом сдали, и опять обсаженные ветлами и вязами шоссе превратились в реки жидкой, отвратительной грязи, окопы потонули в воде, земля стала черной и неприютной, как свежевыкопанная могила. И только изредка выглянет недолгое солнце, осветит своей лучезарной улыбкой всю грязь и нечистоту польской зимы, и опять тучи, холодный, пронизывающей ветер и крупный ледяной дождь, от которого не спастись никакими шубами и пальто.

Все – то же самое: и те же бесконечные обозы по дорогам, и то же таинственное, исполненное мусульманского фатализма, существо на козлах фуры, на ездовых лошадях, и та же неизменная французская булка или здоровеннейшая краюха хлеба вместе с коротенькой, специальной обозной нагайкой в руке его, и тот же обросший нестриженными с начала кампании усами и бородой методически жующий рот.

И те же бесконечно длинные фаланги серых шинелей, с равнодушным стоицизмом разносящие сапогами удивительную грязь шоссе, рассыпавшиеся по канавам, по обочине рядом с шоссе, спокойно, безостановочно передвигающиеся к таинственной, скрытой от простого смертного цели.

А на санитарно-питательных пунктах те же оживленные или уже успокоившиеся, говорливые или молчаливые, всегда терпеливые, всему покорные раненые – странные люди с коричневыми лицами, совершенно черными от постоянного соприкосновения с землей и смазкой винтовки ладонями рук, с желтым мускулистым телом, обмотанным девственно белыми бинтами или бьющими в глаза красными пятнами свежей человеческой крови. И всегда, всегда с наивными, напоминающими какого-то покорного и грустного зверька глазами, с некоторым страхом косящимися на разложенные в сулемовых ванночках пинцеты, ланцеты, ножи и ножницы самой странной, прихотливой формы и самого безукоризненного, щегольского блеска.

И странность эта та же, что и раньше была: человек не робел перед смертоносными разрывами нащупывавшей окоп шрапнели, лежал под эту непрерывную музыку пятнадцать суток, ходил в ночную атаку, ревел диким зверем, круша винтовкой и штыком и прикладом направо и налево, и смерть, живая человеческая смерть, приникала к нему, и отмахивался он от нее только отчаянной смелостью, каким-то экстазом отваги, – а на пункте, с медвежьим кряхтением забираясь на операционный стол, боязливо косится на ножи и ланцеты…

Все – то же… Но во всей напряженности ухающих где-то за полторы – две версты орудий, в непрерывном движении рассыпавшихся вдоль шоссе серых фаланг, позвякивающих сталкивающимися на ходу штыками, в самом количестве неизвестно откуда повылезавших обозов, бесконечных, заполнивших все дороги, шоссе, проселки, в ровном, рысистом махе артиллерийских парков, заполняющих воздух железным грохотом, – во всем окружающем чувствуется ожидание чего-то.

Вот-вот, не сегодня завтра, хрустнет и надломится что-то в неожиданно засверкавшем под внезапным солнцем воздухе, чуть слышно хрустнет, как сухая ветка в лесном мху под тяжелым сапогом, – и всем сразу станет понятно, что настало что-то новое, что прошлого уже нет.

И это напряженное и ярко ощущаемое состояние перед каким-то переломом – было то новое и необычное, что застал я здесь после нескольких дней отсутствия.

III

Я сделал небольшую ошибку: выезжая из Варшавы, не заехал в центральное управление той организации, на передовой пункт которой ехал для наведения кое-каких справок.

Думал я заехать на другой пункт той же организации, но лукавый попутал меня: такая масса обозов скопилась в этом брошенном жителями городке, такое количество пунктов, чайных отрядов и прочих учреждений, связанных с хозяйственной стороной войны, набилось тут, что я испугался самым настоящим образом: для того, чтобы на автомобиле пробраться на пункт, надо миновать городскую площадь. А для того, чтобы миновать эту злосчастную площадь, надо ждать с час, по крайней мере, пока обозы хоть немного раздвинутся, надо вставать в автомобиле, вытянуться во весь рост и ругаться до хрипоты в горле, как обозный солдат.

Так я и проехал мимо, надеясь поспеть ко времени в нужный мне пункт.

Дорога после стаявшего снега стала еще хуже.

В какие ямы нырял автомобиль, какие канавы перепрыгивала никогда ничего подобного не ожидавшая в своей жизни машина!

Когда приходилось обгонять обоз или растянувшуюся версты на две воинскую часть, автомобиль шел правыми колесами по шоссе, а левыми утопал в грязи мягкого тракта, окаймляющего шоссе с обеих сторон сажени на полторы. Что это была за езда! Человек болтается в жестяной коробке машины, как дробинка в детской погремушке, и пятнадцать – двадцать верст такого путешествия производят приблизительно такое же впечатление, как неистовая драка, по крайней мере, с шестеркой здоровых матросов.

Но, как бы ни было, нужное расстояние я прошел, и шофер, морщившийся, как от зубной боли, при каждом ухабе, в который, кряхтя и поскрипывая, на манер деревянной телеги, вваливался автомобиль, завернул в полуразрушенные ворота господского двора, где был расположен пункт.

Страшное запустение встретило нас на этом дворе. Обычно он жил шумной суетливой жизнью, – по дорожке, окружавшей традиционный в имениях «кружок» перед домом, бегали солдаты и санитары, скрипели подводы, привезшие или увозившие раненых, пыхтели один, два, а иногда и три автомобиля, поддерживавшие связь между пунктами, развозившие уполномоченных, перебрасывавших ящики с перевязочным материалом, продуктами и прочее. И всегда где-нибудь вдали – по дороге из перевязочной в помещение персонала – мелькала белая косынка осторожно пробирающейся по грязи сестры.

Теперь ничего этого не было. Пуст оказался просторный господский дом, целый лабиринт странных комнат, где старинная дедовская мебель перепуталась с грубыми сломанными носилками. В гостиной, где обычно лежали вповалку на чистой, особо отобранной соломе легко раненые, ожидающие эвакуации, и где в воздухе висел синеватый дымок пахучей махорки, теперь валялась сбитая перемятая солома, неубранные бинты и т. д.

И по всему дому, по парку, по опустелым хозяйственным постройкам, как последняя осенняя муха, бродил старый господский слуга со старопольскими полуседыми усами, давно небритым подбородком и таким типичным морщинистым лицом, как будто он только что вылез из «Пана Тадеуша» Мицкевича.[65]

Пункт ушел. Он передвинулся дальше, по мере того, как передвинулась линия непрестанных упорных боев. Прежде здесь всю ночь стекла дребезжали от орудийного гула, и стеклянные подвески на люстре в кабинете владельца мелодично звенели от сотрясения.

Я помню ночь, проведенную в этом имении, когда меньше, чем за две версты отсюда, торопливой дробью трещали выстрелы винтовок, и на фоне их, как бездушно прямая жестокая линия, выделялся рокочущий пулемет. А потом в той стороне винтовки защелкали еще чаще, еще лихорадочнее, и вдруг вспыхнул многоголосый страшный рев сотен грудей, и можно было отчетливо разобрать потрясающее нервы даже далекого слушателя «ура»!

Теперь все молчало вокруг, и только дальним, перекатывающимся эхом доносилась орудийная пальба.

И это было новое, свидетельствующее о том, что вот-вот, не сегодня завтра, что-то хрустнет и сломится – и наступит перелом.

Я вышел из дома, обошел черный двор, где был питательный пункт и где днем пыхтели, выбрасывая струи вкусно пахнущего пара, походные кухни, а по ночам горели зловещим, мотающимся под ветром пламенем керосиновые факелы на длинных шестах, и вышел из имения.

Шофер имел свои таинственные дела в этом дворе, едва ли не связанные с дочкой выскочившего из «Пана Тадеуша» обладателя старопольских усов, и мне пришлось его порядочно подождать.

Два шоссе скрестились перед самыми воротами имения. И в одном из углов, образуемом этим крестом, через шоссе, налево от ворот, тесной толпой стали простые кресты. Были они под хмурым небом, у высоких столетних деревьев, охраняющих шоссе с обеих сторон, как кучка ребят, внезапно остановившихся в растерянном недоумении.

Было их немного: шестнадцать белых, свежих крестов, и нашли себе под ними вечное успокоение умершие на пункте от ран.

Я прошел на это новое, затерявшееся в необозримых польских полях русское кладбище. И опять увидел новое, но уже имеющее связь больше с прошлым, чем с будущим.

Все кресты и холмики желтого песку были украшены венками. Были венки из зеленого, вечно яркого плюща, они любовно охватили развернутые в стороны лопасти крестов; были вечно серьезные, траурные, печальные одним увядающим запахом своим еловые, и были длинные плети из плюща, крестообразно обвившие самые холмики.

Я уже знал историю этого убранства. Когда пришел канун торжественного и такого необычайного по обстановке в этом году праздника, сестры захотели чем-нибудь отметить его в длинной смене дней, полных труда. Пошли в парк и нарезали веток и плюща и сплели скромные венки и положили их на могилы.

И это был праздник заброшенных властной рукой войны нескольких девушек, скромных девушек, которых в сутолоке напряженной жизни почти не отличают одну от другой, молчаливых девушек, несущих своими тонкими девичьими руками большую и светлую тяжесть помощи страдающему, милых девушек, нашедших такую трогательную и скромную форму ознаменования грустного праздника.

Их имена неизвестны, как неизвестны имена тех, чью память почтили они своим светлым девичьим чувством. Но, если там, в темной глубине российской деревни, кланяется в пол перед черными образами какая-нибудь скорбная мать и жена и шепчет сухими губами наивные и простые молитвы за ушедших, раненых и убиенных на просторных полях неведомой ей Польши, и роняет горячую соленую бабью слезу за сына или мужа – пусть будет в этой слезе и отблеск сердечной благодарности за то, что сделали близкому человеку неведомые скромные девушки!..

IV

Положение германских войск на этом фронте, играющем главную роль в данный момент кампании, рисуется следующим образом.

Прежде, чем перейти к частностям этого положения, сделаем попытку бросить общий взгляд с высоты сегодняшнего дня, венчающего почти месячное «наступление» германской армии. Я не описался, взяв в кавычки слово «наступление», эти кавычки подсказаны самым ходом вещей.

Месяц с лишком началось вторичное движение на Варшаву.

Мне уже приходилось говорить о Варшаве и ее значении для немцев; Варшава – этап, с которого можно начинать говорить о мире. Варшава – слабая, но все же компенсация за парижскую неудачу; столица Царства Польского из ресторана, в котором кайзер или его представитель хотел пообедать, превратилась в конечную цель необдуманно начатой войны.

Взятие Варшавы – все, и для этого Гинденбург завалил немецкими трупами польскую землю, для этого главный германский штаб сократил до минимума операции на западном фронте, для этого вся страна, как измученный гонщик-велосипедист перед финишем, делает последний бросок в надежде хоть на полколеса обойти противника.

Для этого непривычный, в большинстве мастеровой народ, подвизающийся ныне в качестве ландвера и ландштурма, мерзнет в окопах, месит грязь, передвигаясь с места на место, неделями сидит в ледяной воде в тех же окопах, и тысячами, десятками тысяч выбывает из строя с плевритами, пневмониями, бронхитами и инфлуэнцами, переполняя прекрасно оборудованные для раненых и совершенно неприспособленные для таких заболеваний тыловые немецкие госпитали.

Сказанное не есть предположение, а установленный многочисленными показаниями пленных факт. В то время, когда у нас одна общественная организация, исполненная самым искренним желанием идти навстречу всем нуждам армии, послала по всему фронту своего уполномоченного – не встречается ли надобности в специальном госпитале для простудных больных? – и этот уполномоченный, объехав все расположение, нашел два случая воспаления легких (один, между прочим, у запасного, в обычной жизни приказчика галантерейного магазина, стало быть, человека «комнатного»), и пять или шесть случаев ревматизма,[66] и надобность в госпитале пала сама собой – в это самое время у немцев мы имеем возможность наблюдать массовый уход из строя из-за простудных, связанных с «открытым воздухом», заболеваний.

Армия тает. Тает трупами, ранеными, больными, и тает, как снежный ком весною, – чем дальше, тем больше.

Месяц с лишним эта армия, подкрепленная переброшенными с французского фронта силами, освобожденными гарнизонами крепостей, месяц с лишним с упорством, достойным лучшей участи, армия ведет наступление. И в результате – месяц тому назад я отмечал линию расположения германских войск, и в отчет мелькали ставшие знакомым звуком слова: Болимов, Суха, Градов и прочее, и прочее.

Пытаясь дать такой же отчет теперь, я вынужден называть те же кружочки, едва заметные на штабной трехверстке: Суха, Градов, Болимов…

Это, конечно, свидетельствует о необычайном, беспримерном упорстве обеих сторон. Но это же свидетельствует и о полном крушении мечты германского штаба о Варшаве. А если мы припомним приказ по восточной армии Вильгельма, торжественно напыщенным слогом взывавшего к солдатам: «Солдаты, вы должны умереть, а взять Варшаву, иначе я вынужден буду заключить позорный для меня и Германии мир…» и т. д., и т. д. – если мы припомним этот знаменитый приказ, раздававшийся в каждой действующей части, примерно в период ловичско-сохачевских боев, это победоносное топтание на одном месте приобретает уже характер особой, свойственной только войне, пикантности. А пикантное положение, создаваемое таким страшным делом, как война, всегда немного отзывает сладковатым приторным запахом человеческой крови.

Голый череп смерти подарил наступающую сторону шутливой улыбкой. И черные впадины глаз, пожелтевшие в тлении зубы стали безмолвным и жутким призраком над армией несчастной страны.

V

Главные действия за это время сосредоточились на линии деревень: Суха, Боржимов, Могелы, Болимов. Все упорство теряющих под собой почву германских войск сосредоточилось на этой линии, и ценою огромных потерь, не учитываемых жертв иногда им удавалось достичь частичного успеха. Но проходили сутки – опять наступала ночь, и штыковая атака русских солдат снова отбрасывала их, и, как старуха в сказке, снова сидели не жалевшие себя части перед старым, разбитым корытом своих старых позиций.

С Боржимовом, имением из тех, что в военной среде именуются господским двором, это случалось несколько раз. Пункт важен был и для русских, и для немцев. И после кровопролитных столкновений, после отчаянных – я бы сказал – исторических атак «в рукопашную», фея войны положила конец тем, что распределила силы по обе стороны господского двора: с одной – русские, с другой – немцы, а самый двор очутился в смертоносном нейтралитете, в область которого нельзя показать носу.

Здесь, около Боржимова, немцы применили стальные щиты – сапы, прикрывающие роющих окоп. Огромный бронированный щит выставляется над землею. За ним роют перпендикулярный расположению вражеского окопа окоп, длиной сажени четыре – пять. Затем сап слегка отодвигается влево или вправо; это значит, что окоп, приблизивший немцев на четыре – пять саженей к русским, пошел в стороны. Он расползается в обе стороны до тех пор, пока оказывается в состоянии вместить в себе всю действующую в этом пункте часть. Таким приемом немцы сблизили окопы, насколько это было возможно. В результате – достаточно поднять на штык винтовки шапку или папаху над окопом, чтобы не больше как через минуту она оказалась простреленной германскими пулями в шести – восьми местах.

Не менее упорные бои были и на линии Г-в – Л-в – К-в. Это, так сказать, вторая линия, выдерживавшая безумный напор приведенных в исступление всеми страшными условиями этой войны, тяжелой польской зимой, безрезультатностью попыток наступления – немецких войск…

И одно это обстоятельство показывает, каким необычайным, нечеловеческим упорством отличаются обе стороны. Для того, чтобы сломить его, остановить это отчаянное стремление хоть на полверсты, но вперед, нужна вся сила, вся выносливость русского солдата, все безграничное его терпение и чисто философское равнодушие к собственным, личным интересам, к страданию и смерти… Когда наталкиваюсь в развертывающейся истории этой войны на подобные случаи, я чувствую полное бессилие человеческого языка дать словами истинный облик этого удивительного, заметного только как трава – когда ее много – простого русского человека, орудующего теперь против немца с винтовкой. И где-то, в глухом и темном уголке души, теплится радостная надежда: пройдет время, – придет какой-то новый человек, отмеченный лучом истинного таланта, и он найдет настоящие, великие и простые слова, и он нарисует нам образ величественный и прекрасный, и тогда все мы, все увидим и поймем, что таилось в эти памятные дни под грубой солдатской шинелью, поймем, почувствуем и склонимся перед могучей и благостной, все выносящей и все превозмогающей силой народной души!..

Выносить одну обстановку этих боев могут только исключительно сильные духом люди. Попробуйте вообразить вечный огонь, окружающий этих людей! Всю ночь грохочет артиллерия – мгновенные белые зарницы зажигают полнеба; всю ночь ломаной линией сверкают перебегающими огнями ружейных выстрелов подземные норы окопов. И всю ночь взлетают в черное небо и вспыхивают ярким голубовато-белым огнем парашютные свечи немцев. Они останавливаются в зените и, слегка вздрагивая, как бы приседая, медленно, странно-медленно, опускаются к земле. И не успеет одна опуститься, как на смену ей шуршащей ракетой возносятся две, три, пять новых. А свет их так силен, что порою его не может поглотить сильный прожектор.

Огненная смерть стоит кругом, смотрит тысячью глаз и жадно ищет жертвы. И простой человек в серой папахе и серой шинели просто идет ей навстречу.

К этому удивительному освещению черных ночей в течение четырех суток привступал огромным, мечущимся под ветром, заревом пожар Сохачева. Особые, зажигающие все, на что они падают, шрапнели зажгли этот маленький, по существу никому ненужный городок.

Жители покинули Сохачев. Были такие, которые бежали в последнюю минуту, когда над подвалами, в которых они «отсиживались от немца», стали рушиться здания. Не буду приводить эпизодов, полных невыразимого трагизма, происходивших при этом последнем исходе. Кровь и слезы, оросившие их скорбной росою, – на совести тех, кто начал эту ужасную войну. Придет время – и длинный, ох, какой длинный счет человеческой крови и слез предъявится человеку, занесшему над миром бронированный кулак.

Теперь я скажу только, что среди жителей, никогда не думавших принимать активное участие в какой-либо войне, есть убитые, есть раненые. Есть погибшие в огне, есть потерявшие своих детей.

И есть случаи самоотверженного героизма, на который способна только мать. Так, жена местного мирового судьи, твердо верившая, что Сохачев немецким никогда не может быть, и потому до последней минуты остававшаяся в городе, во время вспыхнувшего пожара одна, без посторонней помощи, вытащила из горевшего дома всех своих восьмерых детей. Она спасла их, – должно быть, теперь она счастлива одним этим спасением, но храни Бог каждого пережить то, что пережила эта самоотверженная женщина…

Против Сохачева немецкое расположение намечается так: Д – о, К., Р – в. А в Р., немного дальше от Бзуры, стоит тяжелая артиллерия и методически, обстоятельно громит бризантными снарядами жалкие остатки города. Как немцы пользуются артиллерией, можно видеть хотя бы из того, что возле К-ва они применили называемый техническим языком ураганный огонь. Этот огонь без очередей батарей, без команды, когда прислуга бешено носится от зарядных ящиков к орудиям, и пушки торопливо, задыхаясь, без передышки, выхаркивают количество снарядов, на которое они только способны.

В течение дня, таким образом, было выпущено свыше трех тысяч снарядов. Если день взять за десять часов (от рассвета до темноты), т. е. шестьсот минут, выпущенные за это время три тысячи снарядов дадут цифру в пять выстрелов в минуту. В одну минуту пять снарядов, – это действительно ураган смерти.

С этим ураганным обстрелом связывается инцидент, долженствующий быть записанным золотыми буквами в истории русской женщины на этой войне.

Когда огонь достиг наивысшего напряжения, когда кругом уже пылали здания и персонал N-го передового отряда спешно сворачивал свое имущество, и в заключение, совершенно справедливо не желая губить напрасно нужные для иной великой цели жизни, вынужден был отсиживаться в подвале, – сестра Л. Л. М – а отказалась уйти со своего поста и под непрерывным огнем, под грохот рвущихся снарядов, в ежесекундной опасности быть разорванной на части одним из этих снарядов, продолжала свое святое дело милосердия: перевязала всех раненых и эвакуировала их.

VI

Когда видишь воочию такие случаи – заурядные, рядовые случаи, о которых сами участницы говорят нехотя, как бы слегка конфузясь, все упорство защищенных сапами армии, выбрасывающих бешеное количество снарядов, сжигающих города, придумывающих особые шрапнели без дистанционного винта, чтобы противник не мог определить расстояние по одному неразорвавшемуся случайно снаряду, – вся тяжелая, обрызганная кровью машина «наступления» возбуждает улыбку грустного сожаления.

Война – страшное дело, но она же – и искусство, вдохновение, порыв. И решать ее, как шахматную задачу, нельзя; нельзя уже потому, что здесь, вместо деревянных пешек, коней и тур – живые люди, с живыми, напряженными нервами, с живым, ярко чувствующим сердцем. И одна какая-нибудь неведомая до сей поры женщина, с красным крестом на груди, одной своей сердечной простотою сводит на нет моральное влияние всей ураганной стрельбы.

… Было применено все – от тысяч человеческих смертей до нового плавящегося и зажигающего все кругом препарата. Было проявлено много мужества, много отваги, много безудержной отчаянности. И все это привело к тому же разбитому корыту прежних позиций, с которых и началось движение бешеной волны.

И в этом чувствуется близость большого, серьезного перелома.

Так часто бывает: выйдешь, положим, зимним днем на двор – снег искрится под морозным солнцем, лиловые тени лежат у ограды сада, и деревья за ней чутко вытянули свои голые тонкие ветви и ждут чего-то… И голубое, бледное, зимнее небо ласково и нежно смотрит на погребенную под пеленой снега землю, и мороз пощипывает щеки – и все то же, что вчера и третьего дня, и неделю тому назад…

Но на сверкающей белоснежными колеями дороге оживленно и радостно щебечут и ссорятся веселые воробьи. Но с крыши амбара раздумчиво, медленно падает звонкая капля, и нужный звук долго стоит в напряженном воздухе.

И чувствуется, что вот-вот, не сегодня завтра хрустнет что-то и разобьется, как сорвавшаяся с крыши сосулька, и свершится давно ожидаемое чудо перелома. И будет уже не зима, а весна – прекрасная, радостная, светлая, как само солнце.

Она уже идет где-то, она есть – где-то за тридевять земель уже сыплет цветами, и вишневые сады стоят, обвеянные нежным облаком – и еще немного, чуть-чуть – день, два, – и осядет искрящийся снег, побегут буйные ручьи, и весело зашумят деревья в саду под упругим, теплым, весенним ветром…

Январь 1915 г.

Под крест