I
Я не помню сейчас цифр, но самый факт врезался в память своей величественной и вместе таящей какую-то глубокую трагичность красотой: когда разоренная, почти стертая с лица земли Бельгия обратилась к Франции и Англии с просьбой о займе, кажется, двух или трех миллиардов – обе страны тотчас же выдали ей пять или шесть с таким, приблизительно, заявлением:
– Не Бельгия должна считать себя в долгу у ссудивших ее стран, а обе эти страны считали, считают и вечно будут считать себя в неоплатном долгу у маленькой Бельгии… То, что она сделала своим противодействием, своей огромной жертвой, не может оцениваться никакими миллиардами. И долг всех стран, объединенных этой войною против Германии, бесконечен.
Две страны пострадали от этой войны; две страны оказались разоренными, смятыми, почти сметенными с карты Европы. В свое время они восстановятся, в этом не может быть никакого сомнения – и восстановятся в недалеком будущем, ибо в великой исторической войне мы стоим уже в начале конца ее, но сейчас они испепелены пожарами, разбиты чудовищными снарядами, они ранены и истекают кровью.
Разделенные напрягающей последние силы, злобной, стоящей на пороге отчаяния, враждебной страной, они близки друг другу тягостной судьбой своей.
Бельгия и Польша могут протянуть друг другу израненные руки. Их бескорыстные жертвы породнили их. Они – сестры.
Жизнь часто завидует людям. В сложной концепции своей она иногда пытается подражать человеческому искусству и со всем богатством имеющегося у нее материала создает картины, исполненные величайшего значения и порою величайшей скорби. Как будто боясь быть непонятой в своем неизмеримо широком размахе, она выбирает отдельную человеческую фигуру и, как вдохновенный скульптор из послушной глины, лепит из бытия этой одинокой фигуры символ свершившегося. И с изумлением и чувством жуткого почтения, какое всегда внушает нам чужое величественное страдание, мы видим в этом отдельном человеческом существовании все элементы разрушительного творчества жизни, развернувшей на целой стране всю силу своих художественных возможностей.
Таким отдельным человеком, служащим странным символом судеб своей страны, рисуется нам бельгийский король.
Потерявший все, он твердо стоит под крушащими ударами судьбы, и плечи его не сгибаются под тяжестью их.
С чувством изумленного почтения смотрим мы на этого малоизвестного до сих пор человека, вобравшего в свои краткие человеческие дни все страдание своей страны и личными жертвами объединившего жертвы всего народа.
Недавно я имел случай видеть человека, выбранного жестокою рукою жизни для того, чтобы на примере единичного существования показать воочию судьбу, постигшую его страну.
Когда я смотрел на спокойное, особенно безучастно спокойное, бледное лицо, на седеющие виски черных волос, когда ловил на себе таинственный взгляд карих, глубоко запавших в орбиты глаз, затаивших в себе нечто, о чем мы, не пережившие того, что пережил он, не можем иметь представления, и слышал негромкий, слегка запинающийся голос, – мне ярко, до боли, до страдания ярко представилась вся судьба разоренной войною Польши.
В постигшей этого человека участи отразилась участь его страны. В том, что он пережил, глаз невольно находит точное отражение пережитого всей Польшей. Что он сделал, делает весь народ, породнившийся кровью и дымом пожаров с народом сестры Бельгии.
Этот человек – известный польский писатель Сигизмунд Барткевич.
II
Кажется, у каждого человека в известном возрасте начинают накопляться именуемые «хламом» вещи; этот «хлам» долгое время перевозится с квартиры на квартиру, теряется, портится, ломается и приводит в ужас своего владельца. Наконец, последний не выдерживает, берется руками за голову и вопит истошным голосом, больше обращаясь к самому себе, чем к кому-либо:
– Нет, так нельзя! Всю жизнь собирал, хранил, берег, как зеницу ока, а они… Нет, невозможно, нужно заводить какую-нибудь свою хатенку!..
Они, это – ломовые извозчики, дворники, владельцы квартир, дач и прочий люд, для которых редкостное собрание гравюр, книг или картин не имеет никакой ценности и подлежит такой же ломке и порче, как всякие иные вещи, которые нужно сваливать и наваливать на дроги, таскать по лестницам и прочее.
С этого момента мечта о собственной хате, куда можно было бы сносить любимый «хлам», овладевает человеком. В большинства случаев эта мечта увенчивается успехом, и «хлам» находит свое вечное пристанище где-нибудь недалеко от города, в уютном, выстроенном по своему вкусу домике, около которого появляется молодой, напоминающий голыми веточками девочку в коротеньком платьице, сад, усыпанный речным песком двор, площадка для крокета или тенниса, если в доме есть дети.
Начинается мирная, связанная с каким-нибудь интеллигентным трудом, жизнь – и течет она между гравюр, старой, красного дерева мебели, шкапов с любимыми книгами и потемневших картин широкой и вольной рекой, изредка нарушаясь радостным приобретением редкостного издания или удивительной по нежному сочетанию типов старинной английской гравюры.
Так или приблизительно так жил в своей «хате» недалеко от Варшавы польский писатель С. Барткевич. Искусство – в двух своих выявлениях – живописи и литературе – наполняло спокойные деревенские дни. Отсюда выходили произведения, которыми зачитывается польская публика, сюда свершали паломничество издатели, поднявшие гонорар писателя до неслыханной в Польше высоты.
Здесь мирно творил свое таинственное дело художник, отдыхая среди любимого «хлама» – книг, картин… И жизнь казалась ровной, прямой дорогой, незаметно день за день ведущей к счастливой, завидной старости.
Но пришла война. Обычная, спокойная жизнь качнулась, дрогнула и поползла в сторону, в какую-то темную пропасть, где гремели орудия, трещали пулеметы, и в красном дыму пожаров гибли насиженные гнезда польского дворянства. Пришло страшное, полное всяческих неожиданностей время, когда, ложась спать, человек не знает, проспит ли он ночь под своей крышей.
Большинство бросило свои дома, стягиваясь к центру – Варшаве.
Мысль очутиться во власти немцев была сильнее горечи потери насиженного гнезда. Некоторые все же оставались в тайной надежде, что все рассказы о грубости и насилиях немцев суть преувеличения, свойственные такому жестокому и страшному делу, как война. С. Барткевич был в числе последних. Слишком трудно было оставить сложенный чуть ли не собственными руками очаг, выведенный по собственному плану сад – все гнездо, любовно и внимательно свитое, явившееся результатом полной особенного, мучительного труда творчества, жизни.
– Позвольте, а «хлам»? «Хлам», который собирался всею жизнью, все эти шкапы с книгами, страницы которых хранят заметки былых дней, разбуженное внезапно обобщение, мелькнувшую мысль, скользнувшую идею? Книги, в которых до сих пор небрежно засунутая закладка отмечает любимое место? А картины – перед которыми в неясном раздумье стоял так часто писатель-художник, смутно ощущая в собственной душе отзвук запечатленной на холсте иного, быть может, давно угасшего, творца?
Нет, бросить все это невозможно. Увезти тоже нельзя – для этого нет просто перевозочных средств. И, наконец, увезти возможно было бы книги, картины, обстановку, но самый дом – тоже своего рода «хлам», любимый, ценный по воплощению давнишней мечты – дом, выстроенный по собственным чертежам и рисункам и украшенный на фронтоне скульптурой одного из выдающихся польских ваятелей – приятеля владельца?.. И дом оставить нельзя.
Знаменитый польский писатель обошел весь свой дом, поласкал глазами скопленный многими годами «хлам», и вынес приведшее в ужас жену и тещу решение: остаться и ждать событий. Они не замедлили.
III
Первыми показались разъезды. Они вели себя прилично, заходили только в кухню попросить воды, спичек, и с ними обошлось все благополучно. Потом пришли уже пехотные части, уже с офицерами, и стали рыть чуть ли не тут же в саду окопы.
Стало понятным, что предполагается бой, и притом «хата», наполненная «хламом», между которым затерялись три человека – писатель, его жена и ее мать, – оказывается чуть не в самом центре его.
Писатель посмотрел на окопы в собственном саду, пожал плечами и пошел в дом.
В доме уже были немецкие офицеры. Один из них стоял перед прикрепленной к стене картой Польши. При входе хозяина он с любезной улыбкой стал просить продать ему эту карту. Карта была подробная и понравилась ему. Писатель слегка нахмурил брови и ответил, что продать он ничего не может. Офицер усиленно просил, писатель стоял на своем. Тогда другой офицер, стоявший в другом углу комнаты, подошел к ним и спросил, в чем дело. Ему объяснили. Он усмехнулся, дернул плечом и бросил:
– О, это очень просто!
Затем снял карту со стены, сложил ее по сгибам и положил… себе в карман. Потом повернулся и, звякая шпорами, пошел было опять к окну, но на дороге приостановился и через плечо спросил хозяина:
– Кстати, кто вы такой? Вы хорошо говорите по-немецки и между тем…
– Я – писатель. Работаю в польской литературе.
– Польской литературе? Тс? А разве есть такая?! – Офицер еще раз дернул плечом и окончательно направился к окну.
– Окопы были готовы. В них засели солдаты. Невдалеке расположилась артиллерия. Игра началась.
– Эта игра продолжалась не особенно долго. Русская артиллерия быстро нащупала неприятеля, и шрапнели стали рваться в саду. Пули щелкались в стены писательской «хаты», большие снаряды рыли в мягкой земле воронки и сбивали выращенные путем неусыпного внимания и труда деревья. Когда огонь сделался особенно сильным и стекла «хаты» лопались и дребезжали от сотрясения воздуха, писателю вместе с семьей пришлось переселиться в погреб.
– Безразлично, сколько просидели там несчастные, гонимые войною люди. Достаточно сказать, что это время навсегда запечатлелось в их памяти. Могут пройти годы, и можно будет восстановить разнесенную в груду камней мечту половины жизни – «хату»; возможно будет и насадить новый сад, разоренный окопами и снарядами – и, может быть, новые деревья на окропленной кровью земле вырастут величественнее и прекраснее старых. И «хлам», любимый, годами собранный и в несколько часов уничтоженный «хлам», возможно, сползется опять в новые шкапы новой хаты, и дымка лет подернет минувшие события, и станут они только этапом в памяти людей, как столб на дороге жизни, который помогает в определениях времени. И уже как о давнем прошлом станут говорить люди:
– Это было еще до войны, когда старый дом был цел… А это после войны уже строили новый дом…
– Все покроет собою легкий туман времени, и в новом доме также трудно будет вообразить старый, как здоровому человеку восстановить ощущение бывшей давно физической боли.
Но это сидение в подвале на мешках с картофелем, эти женские мольбы о спасении и испуганные глаза, и цепляющиеся за рукава сюртука руки, и, главное, главное: этого чувства полной, абсолютной беспомощности, полного бессилия своего сделать что-либо для близкого человека, этого страшного, придавливающего к земле ощущения, связанного с грохотом рвущихся тут же за тонкой стеною в саду снарядов, – этого забыть нельзя…
Кровоточащими страшными полосами исчертили эти ощущения человеческое сердце. Они положили печать особенного равнодушного спокойствия на подернутое желтизною лицо, они залегли глубокой тьмою в карих глазах, такой глубокой, такой жуткой, что неловко заглядывать туда, как на дно полуразрушенного колодца, где таинственным отблеском чернеет странно-спокойная вода, скрывающая то, чего мы никогда не узнаем.
Все проходит в нашей жизни. Прошло и это страшное время, – и подвал, и мешки с картофелем, и мольбы женщин.
Линия расположения немецких войск отодвинулась. Штаб покинул писательскую «хату», и ночью, под покровом мрака, как вор, таясь и несмело зажигая робкий огонь, вошел владелец в дом свой.
Какое разрушение было кругом! Не нужное, не неизбежное, принесенное снарядами, а просто бездушное, легкомысленное, – следы пребывания германских офицеров. На него не хотелось смотреть, и писатель пытался не замечать его.
Шла ночь. И несла неожиданное. В ста или полутораста шагах у моста стояли немецкие пикеты. В полуверсте гремели орудия, освещая небо короткими, торопливыми зарницами. И, когда в дверь стукнули, – можно было ожидать только немцев, – напиться, за спичками.
Но пришли русские.
IV
Пришло трое русских солдат. Они запоздали и отстали от менявшей расположение части, пустились догонять ее, – спутали направление, сбились и пришли просить ночлега. Им только обождать до утра, а утром они уйдут к своим.
Писатель стоял перед ними молча.
Милосердие – вещь, обязательная для всех. Предполагается, что дать переночевать трем усталым, измученным боем, заблудившимся солдатам даже не акт милосердия. Отказать им в ночлеге – величайшая жестокость, равняющаяся с дикостью. Но позвольте напомнить одно обстоятельство.
В ста шагах стоят немецкие пикеты. Время от времени какой-нибудь из немецких солдат забегает на кухню раскурить сигару, выпить стакан воды, просто погреться, посидеть в тепле. Законы войны – особые законы, неизвестные тем столичным дамам, которые в порыве милосердия вяжут жилет бедному «солдатику» или запаковывают тючок с «подарками на позиции». Акт милосердия сердобольной даме ничего не стоит, кроме некоторой денежной жертвы и личного труда в течение двух – трех часов в день.
Милосердие, которое жизнь потребовала от польского писателя, могло обойтись очень дорого.
Железная суровость войны, в связи с ожесточением немцев на неудачную операцию, бездушным языком говорила: за приют неприятельских солдат, за невыдачу их тотчас же имеющимся тут же властям данного момента, виновный расплачивается жизнью.
Здесь, на озаряемых пушечными выстрелами полях войны, милосердие требует серьезной расплаты.
Писатель молчал, стоя в передней со свечою в руке, а перед ним топтались три серых, усталых фигуры с тускло поблескивавшими штыками, примкнутыми к винтовкам.
Вдруг взгляд писателя случайно упал на руку одного из солдат. Она была окровавлена и лишена четырех пальцев, и кровь медленными, тяжелыми каплями падала на пол. Вместо бинта рука была кое-как завернута в промокшую от крови грязную, очевидно, подобранную где-нибудь по дороге, газету.
Писатель опустил глаза (он не мог видеть крови с детства) и тихо сказал:
– Войдите!..
Риск быть расстрелянным за приют неприятельских военных висел над головой писателя. Каждую секунду немецкий солдат мог войти в кухню и, увидев серые шинели русских, поднять крик. Достаточно одного крика, чтобы расположенный у моста пикет услышал, тотчас же ворвался бы в дом, и Польша лишилась бы одного из своих наиболее выдающихся представителей художественного слова. Безвременная смерть, как расплата за проявленное милосердие, была неминуема.
Солдат накормили, напоили, женщины перевязали раненому руку.
Они шептались между собой и, наконец, предложили писателю компромисс: спрятать солдат до утра в подвале. Правда, нужно идти через двор, опасность есть, но все-таки…
Писатель молча выслушал их, склонил по привычке голову набок и ответил:
– Что я делаю – делаю открыто. Если они сами не хотят прятаться, я не поведу их никуда. Я сделал то, что мне показалось нужным сделать в этот момент. Я не скрываю своих симпатий, и если это повлечет мою смерть – пусть будет.
Женщины умолкли и отошли. Писатель прошел в кухню к солдатам и объяснил им, что перед утром они должны уйти. Иначе они попадут в плен, а он – под расстрел. Все это может случиться и ночью, едва только появится любой потерявший спичку и захотевший покурить немецкий солдат.
Это была особенная ночь. Над крышей писательской «хаты» в молчаливой борьбе стояли два начала: жизни и смерти. Достаточно было одного стука в дверь, чтобы смерть почувствовала себя победительницей. И достаточно было стоявшим в пикете немецким солдатам задремать или в ожидании проверки офицера не решиться уйти с поста, чтобы жизнь торжествовала победу.
Странная ночь в полуразоренном доме, где давняя мечта мирной, плодотворной жизни попрана и осквернена и где в тяжелом ночном мраке в немой борьбе столкнулись жизнь и смерть!..
Каждый шорох за окном, каждое движение возле дома обостряли напряженность внимания сидевших во мраке людей. Милосердие монету за монетой, час за часом отбирало свою плату…
Под утро раненый солдат обратился к теще писателя с просьбой:
– Сверни-ка, барыня, последнюю цигарку, выкурю да и пойдем… Светать будет – еще к немцу в лапы попадешь!..
И они ушли. Писатель их довел до леса, в котором они скрылись. Они пришли из мрака – и ушли в него, и дух смерти отошел от скромной «хаты» писателя.
Потом, уже много времени спустя, ушли и немцы. А еще через некоторое время ушел и писатель со своей семьей – туда, в центр, в Варшаву…
Разоренный, испорченный, полуразрушенный дом остался пустым.
На месте уютного приюта творческой мечты и радости вдохновения осталось пустое неопрятное гнездо.
Писатель ушел, ничего не взяв с собой. Все уцелевшее случайно взять было нельзя, а выбирать…
Из человека, обеспеченного кровом, свойственной его труду обстановкой, он стал бездомным, не имеющим ничего.
Глядя в последний раз на полуразрушенную крышу своей милой «хаты», он мог сказать:
– Птицы имеют свои гнезда, и лисицы – норы; я не имею, где преклонить голову…
V
Жизнь завидует иногда сжатому, лишенному всего ненужного, собирающему смысл события в один сверкающий фокус, искусству человека. Со всем богатством имеющегося в ее распоряжении материала она, вдруг вдохновленная трагизмом разворачивающихся событий, схватывает бытие одного человека и лепит, как безжалостный скульптор, из мелких будничных фактов, из великих, глубоких задуманий, из тайных зовов мечты величественный символ. В жестоком вдохновении своем она крутит и ломает отдельное человеческое существование и, закончив свой труд, показывает нам:
– Смотрите, вот вам символ всего происходящего здесь… Сжав все в жизнь одного человека, я показываю вам, что постигло его страну.
Вот у него был дом и любимый труд, и дорогие сердцу книги, и радующие глаз картины. Одним взмахом я уничтожила все это, вы видите? Он, чуждый солдатам, счел своим долгом приютить их; тогда я занесла над ним тяжкую руку смерти; вы видели, как поступил он? И, чуждый этой войне, виновный только в том, что дом его стоял на кровавой дороге ее, он принял все страдания и принес все жертвы, вы видите?..
Оглянитесь же на всю страну: вы видите разоренные села, видите обездоленных людей, уходящих по дорогам с жалкими узлами кое-как собранного скарба? Вы видите трепетное зарево пожаров, пожирающих города и деревни этой страны? И вы знаете, что под страхом неминуемой смерти бедные, разоренные, обнищавшие люди этого края принимают раненных, утомленных русских солдат и делятся с ними последним куском хлеба? Вы видите?!
И, довольная произведенным впечатлением своего трагического творчества, она потупляет таинственные, неразгаданные никем живущим глаза свои и добавляет:
– И, может быть, не случайно я выбрала выразителем постигшего страну, поставила трагическим символом ее певца, слово которого ловит польский народ; он отмечен мною, как носитель божественного огня, и на его плечи я положила крест, который несет вся страна его…