Великая война. 1914 г. (сборник) — страница 35 из 51

I

Начиная это письмо, я испытываю некоторое смущение. Вопрос, о котором я хотел бы высказать несколько наблюдений, сделанных, так сказать, на месте происшествия, – вопрос сложный, большой и мучительный по заложенному в основу его человеческому страданию.

Охватить его в одном, двух или трех письмах нет возможности. Он требует истории, и пишущий эти строки должен отметить, что шаги в этом направлении уже сделаны двумя близко соприкасающимися с данным вопросом крупными организациями. После войны мы будем иметь возможность проследить шаг за шагом все, что было сделано в этом направлении. Сейчас, когда цепь событий развертывается все шире и больше, когда в бесчисленных окопах сидят тысячи солдат, когда орудия не умолкая гремят, – мы можем только довольствоваться отдельными наблюдениями, бегло просматривать отдельные, подчас вырванные из середины, страницы великой книги.

Большое, сложное, трудное и благостное дело во всем его объеме для нас пока недоступно. Мелкие факты, отдельные случаи, имеющие отразить собою блеск целого, быть может, дадут слабое представление о том, что делается в области этого вопроса вообще.

Глаза одного человека, его крошечный, микроскопический в сумме явлений опыт, его возможности видеть, слышать, наблюдать, просто единичные силы его – слишком малы, слишком ничтожны перед этим вопросом. Он встает везде, где ступила своей тяжелой стопой война. По мере удаления от боевой линии, он ширится, развивается, захватывает собою большое количество людей, он растекается по огромной стране, и в том отзвуке, который будит он в городах и весях этой страны, – не учитываемое благо войны.

Лучшее, что может пробудиться в человеческом сердце, встает навстречу вливающейся в страну волне, и в этот острый, напряженный момент, когда на передовой линии окопов умирают святые в своей примиренной простоте люди, мы испытываем особую, святую радость милосердия и жертвы.

Этот вопрос – о раненых.

II

Судьба столкнула меня с организацией, посвятившей этому вопросу и огромные средства, и еще большую энергию. В той конечной цифре, которую подпишет история под чертой, обозначающей конец войны, дело этой организации выразится, быть может, и не таким крупным слагаемым. Сейчас, во всяком случае, говорить об этом нельзя, потому что деятельность только развертывается, маховое колесо только сейчас начинает приобретать свой размах. Конечно, военно-санитарное ведомство, Красный Крест, располагающие и большими средствами, и большей подготовкой, в сумме делают неизмеримо больше. Они готовы были к деятельности задолго до войны; они были для этого созданы – и когда ударил час, они развернули всю свою мощь. Организация, с которой столкнула меня счастливая судьба, взялась за дело раненых, когда орудия уже гремели и старинные польские усадьбы освещали заревом пожаров испуганное всемирной войной небо.

По старой связи со всем, так или иначе носящим отпечаток общественности и общественной самодеятельности, я сделал попытку присмотреться ближе к деятельности организации. Она носит почтенное, знакомое России по примерам прошлой войны имя: Всероссийский Земский союз.[67]

Я оговорился ранее, что весь вопрос о раненых будет освещен только впоследствии. Единичному наблюдению недоступны горизонты, охватываемые этим вопросом. Но в малой капле вод играет и лучится то же самое солнце, от блеска которого больно смотреть на море. Натолкнувшись в своих скитаниях по полям войны на деятельность Земского союза, я увидел отражение великого солнца всего народа в непрерывной и самоотверженной работе общественной организации.

Я считаю своим долгом сказать, что все, подмеченное мною здесь, на санитарно-питательном пункте Земского союза, относится ко всем пунктам, ко всем местам, где принимаются раненые. Дело раненых – дело значительной важности, и рука, прикасающаяся к нему, становится мягче, сердце нежнее, слово ласковее. Чувство смутной виновности здорового организма перед больным, чувство огромного сочувствия, желания помочь, хоть чем-нибудь облегчить страдания – лучшие человеческие чувства стирают разницу между пунктами, отрядами, госпиталями и прочее.

Говоря о раненых, которых я имел случай наблюдать в связи с деятельностью земства, я не впаду в ошибку, утверждая, что так обстоит дело везде, где появляется человек в марлевом бинте.

Так, или приблизительно так, – в сущности же это безразлично…

III

Едва только темнота опустится с низкого зимнего неба и неровная линия горизонта исчезнет, в первой линии окопов начинается смутное движение. Ночь – время, когда из окопа можно более или менее безопасно выползти наружу.

Днем шла перестрелка. Днем неумолчно ревут орудия, осыпая шрапнелью намеченную линию окопов. Бывает случай, – ужасный случай! – когда шальной снаряд ворвется в окоп и, сдавленный двумя стенами земли, рвется, как солдаты говорят, «вдоль по окопу», направо и налево. О том, что оказывается после этого, не будем говорить. Не время говорить об этом теперь, придет час, взволнованное море войны войдет в свои берега, и тогда скажем мы слово памяти погибших, вспомним их безвременную смерть. Сейчас можно сказать только о том, что такие случайности бесспорно редки. На всем фронте их две – три, никак не больше…

Днем раненые, прихватив зубами конец бинта индивидуального пакета, кое-как обматывают пораженную руку или ногу, а соседи по окопу, товарищи, помогают. Эта наивная, часто неумелая помощь сама по себе необычайно трогательна. Иногда в окопе оказывается санитар, мужественно делящий судьбу строевых солдат и подвергающийся одинаковому с ними риску. Он ползает по узкому коридору окопа, перевязывая раненых, приседает от треска лопнувшего невдали снаряда и подмигивает перестреливающимся солдатам:

– Ладно, рвись сама по себе, мы свое дело делаем!..

Я видел одного такого санитара на пункте. Во время перевязки, которую накладывал он раненому, шрапнель осыпала окоп и ранила его в руку выше локтя. Ему пришлось делать уже себе перевязку, и когда я говорил с ним ночью в чайной земского пункта, он больше всего сокрушался, что полдня у него пропало даром.

– Хоть бы к вечеру вдарила она меня, – жаловался он, покачивая ноющую руку, – а то сколь народу не перевязанным осталось! Конечно, они и сами пробуют, ну, только что замотает, замотает, а чтобы по-настоящему повязку наложить, – этому он, конечно, не обучен…

Он говорил о тех, что были ранены после него, о неудачно наложенных повязках, о том, что он, если бы не эта шрапнель, мог бы со всеми управиться, всех перевязать, и совершенно не говорил о своей ране, о том, что она болит нудной, тянущей болью. И эта черта мне показалась особенно характерной, типичной для всех, имеющих непосредственное соприкосновение с ранеными.

В данном случае я видел яркую иллюстрацию того, как чужая боль бывает больнее своей. И раньше, задолго раньше, во многих местах мне приходилось видеть это… Мне приходилось видеть сестер, не спавших по три ночи, двигавшихся, как призраки, с остановившимися глазами и бессильно брошенными вдоль тела руками, – ровно до того момента, как в перевязочной появлялись носилки.

Откуда брались у них силы, из какого таинственного запаса черпал их, казалось бы, слабый женский организм, трудно сказать. Но едва появлялся раненый, усталость бессонницы спадала, как случайная одежда, и снова тонкая женская фигура склонялась к окровавленному телу, и голос звучал мягко и ласково, и привычные пальцы осторожно и уверенно делали свое трудное, ответственное дело…

IV

Чужая боль – больнее своей!

…Едва только наступит темнота – выползают раненые. Как они идут те три – четыре версты, что отделяют окоп от пункта?

Несколько раз я выходил им навстречу. В черной беспросветной тьме широкими зарницами вспыхивают орудийные выстрелы. Перекатывающийся гул эха проносится по черным полям, толкается в стену леса и не успеет замереть, как новая зарница – белая, внезапная, мгновенная – шлет вдогонку новый удар.

На дороге – грязь, местами почти до колена, жидкая грязь плодородной земли, разъезженной бесчисленными колесами и еще более бесчисленными сапогами. По этой грязи, да еще по глубоким канавам сбоку и можно безошибочно отличить в темноте дорогу. Кругом черно-мягкая, влажная тьма разлеглась на безграничном пространстве, и в ней бредут одинокие фигуры раненых. Идут молча, сжимая зубы от боли, опираясь на винтовку или локоть товарища, месят не знающими устали ногами мягкую грязь поля и перекидываются только изредка короткими, отрывистыми словами.

Стоя на краю дороги возле старой, покривившейся ветлы, я слушаю хриплые, кажущееся во мраке суровыми, голоса, и мне кажется, что в черном поле идут какие-то усталые от боя богатыри, сумрачные и замкнутые, знающие какую-то свою, богатырскую правду…

– …и как это ее угадало?! – бубнит низкий, огрубевший на холоде и дождях голос. – Добро бы в атаке, али, скажем, на перебежке, ну, тут, двиствительно, ея царство, а то только в сумку за хлебом полез – поесть, думаю, покуда что! – а она, как звякнет, – да аккурат в это место… Ох, поддержи-ка, Семеныч, никак канава тут, алибо переберемся!..

– …а да ведь как! – звенит тенором дальше богатырь помоложе. – В раз, как лопнула – так нас пятерых и ротного тож… Я ему: «Вашевысокородь, дозвольте остаться, потому не горазде чтобы очень…» А он: «Иди, после, коли скажут, вернешься…»

Идут раненые богатыри, помогая друг другу, перелезают глубокую канаву, звякают сталкивающимися штыками винтовок. И мерно шагают усталыми ногами по глубокой дорожной грязи.

V

Раз мне случилось выйти из дома, где помещается персонал пункта, поздно вечером. Перевязочная – вообще самый пункт – помещалась на другой улице большого господского села. Тусклый фонарик, едва освещавший флаг с красным крестом над ним, слабо мерцал в густом мраке.

Я уже подходил к перевязочной, как в конце улицы, где вразброд стояли пустые теперь дома управляющего сахарным заводом, администрации, имения и прочее, появилась длинная крестьянская телега, тарахтя колесами по грубой мостовой. Я пошел навстречу и увидел нескольких легко раненных, медленно и как будто задумчиво бредущих возле нее.

– Стой, обожди! – проговорил один из них, обращаясь к крестьянину-поляку, правившему лошадьми. – Дай ему передохнуть!

Из телеги редко и негромко раздавался короткий стон.

На слова сопровождавшего раненого оттуда послышался ответ. Голос был низкий, прерывающийся, очевидно, усилиями сдержать невольный стон, и отрывистый. Лежавший там раненый как будто не говорил, а выплевывал слова.

– Чего… стоять?.. Все одно!.. Как-нибудь… уж! Добираться-то… надо!.. Трогай… уж как-нибудь! Дотерпим…

Лошади тронулись медленно, еле-еле, телега загромыхала по ухабистой мостовой – и снова короткие, подавленные стоны.

Я крикнул санитаров, когда телега остановилась около пункта, – и раненые, сгибаясь в невысоких дверях и стукаясь тяжелыми прикладами винтовок, стали входить. Из телеги вылез сначала один, с белой, светящейся марлевыми бинтами кувалдой вместо ноги, и, опираясь на винтовку, по-сорочьему запрыгал к освещенной фонариком двери.

– Погоди, санитар поможет, – попробовал было остановить я его, – чего прыгаешь-то!..

– Там тяжелый есть, я и так! – коротко отозвался он. – Ему надобнее…

Второй сполз с телеги и, как-то весь перегнувшись набок, заковылял к дверям.

– Его-то, его-то полегче, – озабоченно и вместе с тем как-то просто попросил он санитаров, возившихся над чем-то в телеге, перед тем, как пуститься в долгий и многотрудный путь длиною в две сажени – от телеги до дверей пункта.

Санитары повозились, негромко переговариваясь над тем, что лежало в телеге, потом один из них крикнул:

– Носилки!..

И тотчас же тот же низкий, прерывающейся голос, что просил раньше не останавливаться, запротестовал:

– Зачем носилки, почему такое носилки? – я сам могу… Это там – далеко, так я на подвод, а так я сам могу!.. Только ты сойди, я тебя за шею – так, так, а ты под тую руку… Не, не, выше, там у меня другая рана в боку, штыком-та…

Санитары пыхтели, раненый кряхтел, как будто поднимал огромную тяжесть; наконец, темная куча людей двинулась к двери. Подошедшие другие раненые молча и как будто почтительно посторонились, пропуская вперед тяжелого.

Я думал, что воз очистился. Но нет, оттуда самостоятельно, без чьей бы то ни было помощи ползла еще фигура. Зажав под мышкой ружье, она пыталась соскользнуть между задними колесами воза с площадки его дна, не касаясь руками за грядки. После двух – трех попыток ей это удалось, фигура крепко стала на ноги и, поправив локтем выезжавшую из подмышки винтовку, быстро и деловито покатилась к дверям. И была странность в ней от того, что оба рукава шинели от локтя были выставлены вперед, а вместо рук из этих рукавов торчали все те же белые, теперь окровавленные бинты индивидуального пакета.

VI

На пункте принято правило: сначала перевязка, по очереди прибытия (тяжело раненные вне очереди), затем перевязанных проводят в столовую, где, по русскому обыкновенно, – сначала горячий чай, притом в безграничном количестве полуторастаканных эмалированных кружек, потом ужин – щи, суп с куском мяса, носящим повсеместное на войне название порции.

Персонал из двух докторов, старшей сестры-фельдшерицы и шести младших сестер работает в двух комнатах: большой – перевязочной, оборудованной, как операционная, и малой, где делаются перевязки легких ранений. Рядом – комната, названная странным словом: «дожидальня», и в ней на лавках толпа серых шинелей; здесь подавленным жужжанием стоит негромкий гул голосов.

В то время, которое я описываю, шли непрерывные атаки длинного, растянувшегося версты на полторы, села Г – а. Каждая ночь несла штыковой бой, иногда даже не один, а днем артиллерия подготовляла ночную атаку. В ночь пункт пропускал полтораста – двести раненых, и каждую ночь длинный – в десять, двенадцать подвод – поезд, сверкая пылающими факелами, отправлялся за пятнадцать верст на эвакуационный пункт, станцию железной дороги.

И странная особенность бросилась мне в глаза в ту ночь. Было много тяжело раненных; штыковые бои выбрасывают большинство таких. Атака была часа четыре тому назад, и в дожидальне еще не улеглось волнение, пережитое так недавно. Там и здесь можно было встретить лихорадочно блестящие глаза, услышать обрывок возбужденной фразы, передающей перипетии боя. Наложенные кое-как повязки сочились красной кровью, и боль оборванных, пересеченных нервов уже стала просыпаться. Там и здесь можно было видеть фигуру, методически качающуюся от этой боли вперед и назад, и часто среди коричневых, темных от давней грязи лиц можно было встретить мучительно сдвинутые брови и остро блеснувшую белую полоску сжатых судорожно зубов.

Но когда дверь из перевязочной открывалась, пропуская двух – трех перевязанных, и утомленное лицо сестры выглядывало оттуда, приглашая новых, в дожидальне возникал своеобразный спор, кому идти.

– Струганов, ползи, ты тяжелый, – бубнило несколько голосов, обращаясь к качающейся взад и вперед, как странный маятник человеческого страдания, фигуре, – у тебя штыком в бок.

– Я обождать могу, пущай Заяц идет! – У него две… Он сам ходить не может!..

– Зря говоришь, – могу! – защищался Заяц, тот самый, что при помощи двух санитаров выкарабкался из телеги, отказавшись от носилок. – Я далеко не могу, а здесь могу… Пущай Сватиков идет.

И нужно было вмешательство сестры, опытным глазом наметившей злополучного Зайца, как наиболее серьезного, чтоб прекратить этот спор.

VII

Этот Заяц дал нам несколько минут глубокого переживания. Он был ранен в руку от плеча до кисти, так жестоко ударила его своей раскаленной плетью шрапнель, и, кроме того, штыком, широким немецким штыком в живот около (как сам Заяц определил) «маклока». Вся рубашка, штаны и даже сапоги были залиты кровью этой раны.

– Не Зайцев Никандра, а За-яц! – раздельно поправил он, сидя на табурете, когда ему обрезали рукав шинели, мундира и рубахи, сестру, записывавшую раненых в книгу. – Так и исстари наш род зовется – не Зайцевы, а Зай-цы!..

Он оказался моим земляком, милый, бесконечно терпеливый, только судорожно морщившийся при исследовании раны руки, Заяц: Псковской губернии, Опочецкого уезда. Мы заговорили о знакомых местах, и Заяц, несмотря на боль, оживился. Нет ничего радостнее, как встретить на войне земляка, с которым можно поговорить о родных местах! И не от этого ли трогательным намеком на эту радость звучит обычное на войне, в чужом краю обращение к солдату – «землячок»?..

Мы с Зайцем уже углубились в сравнительную оценку «наших мест», как дверь из перевязочной-операционной отворилась. Осторожно, как хрупкий сосуд с драгоценной влагой, два санитара выводили оттуда раненного офицера.

Я видел его раньше, подавленного не столько своей раной, сколько тем, что ему пришлось оставить свою часть, передав командование. И вообще на нем лежала печать сорокосуточного сидения в окопах, прерываемого только передвижениями и ночными атаками. Не молодой уже, интеллигентный человек сорок суток не раздевался; сорок суток он спал не иначе, как под грохот орудий, прикрывшись сырой шинелью; обсуждая предвидящуюся ночью атаку, он, – бессознательно, незаметно даже для себя, – сердито проводил рукою по своей шее и стряхивал на землю мириады паразитов. Сорок суток он жил призрачной, странной жизнью вечного напряжения, вечной тревоги, вечной ответственности.

И когда утром он попал к нам на пункт, – его глаза глядели угрюмо и замкнуто, тень чего-то страшно далекого от всего происходящего вокруг лежала на лице, и всем нам казалось, что вот-вот он скажет:

– Стаканы с чаем, тарелки, коробка печенья… Как вам не стыдно, господа?!

Но он почти все время молчал, сидел, опустив глаза и думая свое, тяжелое, – и сестры почему-то в его присутствии начинали говорить шепотом, ходили на цыпочках и испуганно оглядывались на него, когда случайно роняли нож или ложку… странный, светлый ореол пережитого этим немолодым человеком страданья окружил его тонким облаком…

Теперь, после вторичной перевязки перед отправлением на эвакуационный пункт, он вошел, поддерживаемый санитарами, опустив глаза и ни на кого не глядя. И сразу стало тихо во всей первой перевязочной, как будто вошел символ наполнившего низкую комнату страдания.

Слабо, почти безвольно, переступая ногами, офицер сделал два шага и поднял коричневые веки. Прямо перед ним был Заяц – издырявленный, мужественный Заяц, без стона сносивший мучительное исследование тяжелой раны. Несколько мгновений они молча смотрели друг на друга, потом слабая тень улыбки скользнула по лицу офицера, и он тихо сказал:

– Заяц! Жив?

– Ваше высокородь… Николай Степаныч… Господи! – мог только выговорить Заяц и вдруг, сильно двинувшись, отчего кровь из раны потекла сильнее, протянул к офицеру руки. – Ваше высокородь, рота-то наша, рота… Господи! Довелось-таки повидаться еще, ваше высокородь… Как тогда в ночную шли, после «урра!» – и вы пали… Господи!..

Должно быть, эти два человека пережили вместе нечто очень большое. Было ли это огромное возбуждение, которое несет ночная атака беззаветно преданным делу людям, или страшная минута надвинувшейся вплотную смерти, или пьяный восторг победы, – но только вдруг из глаз терпеливого, сносящего молча мучения Зайца потекли крупные, светлые слезы. Лицо офицера дрогнуло, какой-то мускул нервно сжался на щеке, и глаза вдруг стали необычайно светлыми, лучезарными, струящимися, как звезды влажным вечером, от переполнивших их слез.

– Эх, Заяц, Заяц!.. – шепотом проговорил офицер, не находя голоса от нахлынувших слез. – Эх, Заяц, Заяц!..

Так плакали два человека, пережившие вместе огромное и прекрасное, как жизнь и смерть человеческая – и вышло так, что почему-то потянулся за платком нахмурившийся доктор, стали сморкаться сестры, и отвернулся к стене огромный солдат с окровавленной кистью руки… И все в небольшой, наполненной человеческим страданием комнате плакали отчего-то, глядя на двух встретившихся людей, – плакали хорошо, радостно, теплыми, очищающими душу слезами, от которых так больно и сладко делается на сердце.

В соседней комнате пчелиным жужжаньем гудели голоса дожидающихся раненых; пахучим махорным дымком тянуло из-под двери в ту комнату.

На пункте правило: сначала перевязка, потом чай и ужин.

VIII

После перевязки, чаепития и ужина раненые отправляются спать. Спят они до следующего утра, а иногда, в зависимости от расположения пункта, прибытия на эвакуационный пункт санитарных поездов и прочих обстоятельств, до ночи. За это время, сравнительно короткое, солдаты успевают до некоторой степени отдохнуть и отойти от жгучих впечатлений недавно пережитого.

В чайной пункта самые интересные разговоры. Там, в перевязочной, сжатые от боли зубы, иногда подавленный стон, там раскачавшаяся волна страданий медленно и неохотно входит в свои берега. С мучительным, напряженным лицом сестра отпутывает присохшие кровавые повязки от раны, доктор в белом халате поминутно моет руки, и какой-нибудь коренастый, заросший волосами запасный, поддерживая одной рукой сползающие штаны, торопливо крестится другой, перед тем, как лечь на операционный стол. Больших операций на пунктах не делают, или делают в крайнем случае, когда грозит осложнение, надобно вычистить рану и прочее. Но эти «маленькие», «пустячные», «легкие» мелочи, о которых доктора говорят снисходительно-добродушно, на взгляд постороннего человека, должны требовать величайшего терпения.

Я помню случай на пункте в Б – ах, куда притащился раненный шрапнелью солдат. Санитары помогли ему раздеться, сняли рубаху, и под светлыми лампами сверкнуло здоровое мужское тело без единой отметины.

– Куда ж ты ранен? – вытирая руки, спросил доктор. – Ты, брат, как облупленное яичко…

Солдат вытянул голые руки по швам и кивнул головой набок:

– Подмышку, вашбродь!!.

Когда подняли правую руку солдата и заглянули подмышку, увидели маленькую, кругленькую дырочку, в которую не мог бы пролезть обыкновенный волошский орех. Рана была шрапнельная, рикошетная, т. е. шрапнельная пулька ударилась сначала в землю и потом ударила солдата в бок. Получена она была в то время, когда ночной атакой брали деревню С. Раненый вместе с другими товарищами кинулся к невысокому сравнительно забору и, ухватившись руками за верх его, делал попытку перелезть. Рана по разряду считалась легкой.

– Больно? – спросил доктор, исследуя ранение в то время, когда сестра приготовляла бритву для удаления волос, окружавших рану.

– Нэ сильно больно… – пониженным голосом, с определенным малороссийским акцентом ответил солдат.

Держался он бодро, стоял на ногах крепко, но обстановка перевязочной, яркий свет после трехверстного путешествия по грязным полям в полном мраке, блестящие медицинские приборы, сверкающие никелированными ручками, белый операционный стол – вся обстановка произвела свое впечатление.

Чтобы преодолеть его, нужно сделать известное усилие, тронуть какой-то нервный рычаг, может быть, сжать зубы и закрыть глаза. Я знавал в своей жизни людей здоровых, с крепкими нервами, сильных, не использованных жизнью, так сказать, которых приводил в смятение один вид кресла дантиста.

IX

В данном случае дело было гораздо сложнее удаления испортившегося зуба. Следует помнить, что на пункты приходят люди, пережившие в три – четыре месяца столько, сколько не переживешь во всю жизнь. Попробуйте хоть на минуту, на секунду вообразить дни, полные бездеятельного (это ужаснее всего – бездеятельного) лежания в окопах, когда он гвоздит «чемоданами», нащупывая этот самый окоп. Попробуйте подумать о «вечернем туалете», как выразился один знакомый мне офицер, сидящих в таком окопе, о приготовлении к ночной атаке или отражении ее… Этот осмотр винтовки, хорошо ли подает патроны? – какой-нибудь простой, бытовой вопрос, вроде:

– Демьянов, а Демьянов? Будто у тебя вазелин был, дай смазать, замок словно бы задерживает… Сырость все проклятая!

Сырость, от которой появляются на стальном замке винтовки ржавые пятна, задерживающие свободный ход патрона. Простой вопрос, – с очень простой мотивировкой, но подумайте же одну минуту: ведь в этой же самой сырости люди сидят неделями!..

А самая атака… Я встречал солдат, переживших пять – шесть ночных атак. Нервное напряжение при перебежках, перед тем, как ударить в штыки, настолько велико, что мы, не военные, не пережившие этого люди, не можем во всей полноте вообразить его. – Когда вдаришь на «ура», то уж кончено!.. Будто туман какой в глазах, – темно, зги не видать, а ты видишь, и где он схоронился, и как тебе его ловчей звякнуть, а до тех пор… Господи, после глядишь – каких-нибудь десять – пятнадцать сажен перебежка была, а вытянулась она на три версты, вот оно как жутко!.. И не верь, и не слушай, кто скажет тебе, что не страшно! – покуда перебежку делаешь, за кучкой, в канавке, за камушком каким-нибудь припадаешь – отца-мать вспомнишь… А только остановиться нельзя – нет в тебе силы остановиться, разве что прикажут – так опять же это дело начальства, а так прет тебя вперед, и кончено… А как завидел их, шишки эти самые на касках, ну, тут уж пошло… Вступит туман в глаза, и кончено, – где ты и что такое есть – память отшибло… Греха таить нечего – тоже звереешь тут маненько, может, и зря которого лупанешь штыком, ай прикладом там. Так ведь и то сказать – одна перебежка до чего тебя доведет!..

Слов нет. Нервы нашего русского крестьянина, живущего какой бы там ни было экономически, но физически здоровой жизнью, – нервы крепкие. Не с ними тягаться городскому, в большинстве случаев, порядком-таки изнеженному цивилизованным биргалем немецкому солдату; но при всей крепости этих нервов живая смерть, с которой сталкивается лицом к лицу русский солдат, не шутка.

X

И вот такие испытавшие в своей жизни огромнейшие подъемы люди попадают на пункт.

Раненный шрапнелью подмышку солдат пред тем, как лечь на операционный стол, торопливо крестился и робко, просительно поглядывал на приготовившихся к сложной перевязке сестер. Но в этом – и только в этом – выразился весь нервный скачок, который он должен был сделать перед зловещим гипнозом пинцетов, кривых ножей, странных по форме ножниц.

Глядя в сторону и только напрягая круглый и плотный, как дерево, бицепс раненой руки так, что дюжий санитар ездил по полу в своих огромных сапогах, как по льду, он молча ждал, когда доктор запихает ему в рану, во всяком случае, не менее полутора аршина мятой стерилизованной марли.

Я не мог смотреть – мои нервы постороннего наблюдателя, никогда не испытавшего того в своей жизни на войне, что испытал он, отказывались принимать такое впечатление. А он лежал, покряхтывал, возил могучей рукой державшего санитара и успокаивал доктора, обещавшего «сейчас, сейчас кончит»:

– Не извольте беспокоиться, вашвысокородь!..

Когда повязка была наложена, солдат встал, и санитар принес ему чистое белье, он вытер лоб, обросевший крупными, как горошины, каплями пота, высморкался при помощи пальцев и тотчас сконфуженно оглянулся и сказал:

– Як у баню сгонял… Тепло дуже стало!

А через четверть часа, когда я зашел в чайную, я увидел его уже за длинным столом с эмалированной кружкой в руках и огрызком сахара за нижней губой, обстоятельно обсуждавшим боевой эпизод, в котором он был ранен:

– Колы б вон левей ставочку подался, – гудел спокойный, как-то особенно приятный баритон, – ну, тогда с ним склеки было б… Потому ты, мабудь, сам понимаешь – мы отсюда наступаем, развернулись подковой, ставочек в обхвате… (коричневая ладонь ставит кружку на стол и рубит деревянную доску стола, отмечая ставочки и подковы), его, брат – страсть Господня, а он его и не почул… Мы перебежкой, – думаем: вот где жарня будет, а там никем никого… Обегли – да ему во флаг (фланг) и пошла лупить наша…

XI

За чаем самые оживленные разговоры; нервное напряжение пережитого, так же, как и только что перенесенной перевязки, еще не улеглось и ищет выхода.

Другие солдаты, санитары, случайно забредшие какой-нибудь кучер из санитарного обоза или поляк-рабочий, оставшийся в имении, склонив головы набок, слушают. Иногда поднимается обсуждение – почему он, столь грамотный, можно сказать, немец – и часто сам свое упускает. Бывает так – положит уйму народу, чтоб добиться чего, а добьется и ничего не делает, пользы от этого себе не получает…

Разговоры наивные, иногда смешные; но в иное время, в иной обстановке, в штабе одного из корпусов за обедом, седой, опытный, делающий вторую кампанию генерал, пожимая золотыми погонами, говорил однажды:

– Удивительный враг! Храбрый, смелый, – к нашей, русского солдата, чести надо это говорить, непрестанно всегда повторять, – хозяйственная подготовка великолепна, обдумано все до мельчайших подробностей – и дурак!.. – Генерал поднял седые, клочковатые брови, сделал удивленное лицо, и это вышло при его обычной суровости так смешно, что мы не могли не рассмеяться. – Ну да, дурак – чего вы смеетесь, господа?.. Необычайная гибкость – нажмешь его здесь, он вылезет там, и рядом с этим полнейшее неумение использовать положение!.. И какое! – доставшееся порой горами трупов, целыми дивизиями, специально пущенными на расстрел для того, чтобы добиться этого положения… Ведь посмотрите, господа…

И с датами, цифрами, названиями местностей и прочим сложным и необычайно умело обобщенным материалом в руках, генерал тут же, между тарелками и стаканами с квасом, выяснил нам удивительную картину, подтверждающую его слова.

Форма выражения одной и той же идеи может быть различна. Обстановка действия участников представляет собою амплитуду колебаний от корпусного командира, сидящего во время боя с двумя телефонными трубками в руках и принимающего десятки донесений, до солдата, перехватившего зубами ремень винтовки, чтоб вскарабкаться, цепляясь руками, на забор. Но общее впечатление одно и то же, и не в этой ли объединенности его полная и непоколебимая уверенность в том, что ничего ему не поделать.

XII

После чаю – ужин. За горячими щами с «порцией» разговоры стихают. Во-первых, потому, что ужин – не баловство чаем, а серьезное дело, а во-вторых, потому что волнение уже улеглось и веки начинают смыкаться.

Сон, божественный сон под теплым одеялом, на подушке, в теплой комнате и, раздевшись, в чистом, только что выданном сестрой белье… Нет, истинное блаженство этого может испытать только тот, кто прошел всю лестницу страдания, опасности, риска, самозабвения, требуемых войной.

Мне однажды случилось видеть этот блаженный, прекрасный, чудесный сон.

Я проехал верст сорок на автомобиле. Отвратительная, выбитая обозами и артиллерией дорога измучила не меньше, чем недельная крупа, сыпавшаяся с неба и хлеставшая лицо мириадами кнутов.

Мне надо было заехать на пункт, и когда я вошел туда, я не мог расстегнуть крючков полушубка, так замерзли руки…

Не раздеваясь, только слегка обогревшись, я зашел в палаты. Они разделены широкой, распахнутой настежь дверью, и в обеих под потолком горели фонарики, Бог знает как попавшие сюда, из тех, что любят вешать в своих комнатах провинциальные девицы.

Мягкий ровный свет обливал высокие комнаты. И на всем пространстве их, оставляя небольшой проход, стояли носилки, служившие постелями. Их было около двадцати в первой комнате и около сорока во второй. И на каждой из них, закутавшись в одеяло, на спине, на боку, иногда ничком спали раненые.

После колючей, хлещущей лицо вьюги, после угрюмой темноты пустынного шоссе, тряски автомобиля, темноты, холода – это была такая мирная, трогательная картина, что невольно хотелось улыбнуться перед ней.

От наивных мещанских фонариков или оттого, что никто из спавших даже не пошевелился при нашем входе, и мирный, здоровый сон стоял в комнатах ровным спокойным дыханием, – но почему-то в памяти вставала какая-то большая детская, где, разметавшись в сладком сне, спят без снов и видений наигравшиеся за день дети, – маленькие, пышущие жизнью и оживлением люди, переживающее свои маленькие волнения во много раз острее и непосредственнее нас.

Хотелось пройти неслышно между близко составленными носилками, заглянуть в темные, порою забинтованные лица, ласково прикоснуться к спутанным волосам и шепнуть им неслышно, совсем неслышно, чтобы не потревожить сон их:

– Спите, родные, спите спокойно! Вы устали, вы много и долго работали страшную кровавую работу войны… Вы не жалели себя, вы проливали свою кровь, вы искупали ею великую идею, едва ли понятную во всей полноте ее вам… Вы просто пошли, просто сделали свое дело и теперь спите, как наигравшиеся за день дети…

Да, наигрались. А в углу, на двух табуретах, темные фигуры с винтовками между колен при нашем появлении поднялись и звякнули об пол прикладами.

– Это что?

– Конвой… Ведь тут же и немцы. Вон они – в этой палате два офицера: один – кавалер Железного Креста, а там – восемнадцать нижних чинов… У нас нет отдельного помещения, все вместе…

Немцы спали так же, как русские. Они тоже устали, обессилили от ран, потери крови, напряжения боя… Может быть, и даже, наверное, больше, чем русские. И все спали вместе в этой огромной детской, освещенной голубым фонариком, когда на улице неслась с неба мерзлая белая крупа, завывал ветер, и ночь распласталась на необозримом пространстве.

Земцы и война