Великая война. 1914 г. (сборник) — страница 39 из 51

I

Восточная Пруссия далась русскому солдату нелегко. Если на войне каждая пядь пройденной земли полита кровью, то в Восточной Пруссии эта кровь лилась широкой и страшной рекой. Упорство врага, – упорство, победа над которым венчает неувядаемой славой русское войско, – поставило вопрос о занятии Восточной Пруссии едва ли не на почву личного дела каждого участвовавшего в этом кровавом шествии.

Когда проезжаешь этими полуразрушенными и совсем разрушенными деревнями, когда смотришь на ломаные линии окопов, свивающихся в какой-то путанный для постороннего наблюдателя клубок, то глубоких, в рост человека, канав, то едва выцарапанных короткой лопаткой гнезд, где едва можно человеку приникнуть скорчившись, – чувствуешь, что здесь разыгрывалась величайшая трагедия.

Война – общее и темное понятие для большинства серых участников ее, выражающееся гораздо более в утомительных переходах, сидении по неделям в окопах, где набирается вода по колено, во всей будничной обстановке наступающей части – война время от времени собирает все свои лучи в один фокус, и человек участвует в высшем проявлении войны – в бою.

Он знает, что это – бой, и что сегодня, быть может, он умрет, или будет искалечен; также знает он, что надо взять ту или иную деревню, или лесок, или лощинку и просто, без личной трагедии, спокойно, как на всякое дело, идет брать, окапывается, стреляет, перебегает, пригнувшись, на новую дистанцию и опять, поцарапав землю, залегает в ямку и стреляет. И вдруг вся масса этих людей вскакивает, хватает винтовку наперевес и с ревом, криком, уже почти ничего не помня, ничего не соображая, зная только одно, что остановиться нельзя, ибо это – смерть вернее, чем на бегу вперед, туда, откуда свинцовым дождем падают пули, – бежит «в штыки…».

Но общее дело войны – завоевания или отражения, ее значение, смысл, необходимость – не будит в большинстве случаев личного чувства. Это личное, мое чувство распыляется в будничных мелочах повседневной, даже боевой, жизни; конечно, я знаю, что война важна и необходима, поэтому я делаю переходы в пятьдесят верст, не сплю по три ночи, умираю в окопе от какой-нибудь шрапнели, лежу до ночи, истекая кровью, раненым, пока вместе с темнотой явится возможность санитарам подобрать меня. Это я знаю, – но знаю тем далеким, рассудочным соображением, которое подчас гаснет и замирает перед непосредственно для меня важной мыслью о том, что у второго взвода окопы пошире и с навесом, надо ли нам такие обладить, – и теплее, и удобнее; притом мне очень важно – даст сегодня немец подвезти кухням горячую пищу, или опять ошалеет и, как в прошлую ночь, начнет катить по отдельным людям десятками снарядов… Также важно мне знать, оставят ли нашу роту, батальон или полк в этом именно окопе сидеть дольше, или переведут куда-нибудь еще, и придется бросить обжитое за два – три дня «уютное» место, к которому успел как будто даже и привыкнуть… И много еще – десятки и сотни вопросов являются для меня существенно важными, – о том, что вчера взводный говорил, будто завтра выдадут прямо в окопы теплое белье, что сегодня опять ночью, может, подъедет дивизионный, посмотрит, как и что у нас здесь, – храбрый до отчаянности генерал, с которым на этой почве у адъютантов и чинов штаба выходят чисто семейные сцены… Интересно мне, отсиживаясь в окопе, думать о том, что вот как хорошо, что сам генерал наведывается и расспрашивает меня, простого рядового, что я ел сегодня и не ознобился ли; и про убитого намедни из третьего взвода Остапенко подумать любопытно, как ему пуля аккурат в замок ружья вдарила, замок сорвала да рикошетом в глаз – и навылет. И готов Остапенко, а с самой Тулы вместе шли… И о доме далеком потосковать любопытно мне – чуть-чуть попечалиться тонкой печалью, негромкой струйкой звенящей в душе, как ручеек в широких полях возле родной деревни…

Но война, битва, результаты войны, – это все отвлеченно и далеко от настоящей минуты, и некогда мне за сегодняшним днем и сегодняшней мыслью думать об этом.

Об этом думают, это знают те, что посылают меня сидеть здесь, или прикажут перейти туда, оставить насиженное место, или взять вон ту мельницу, которая так подозрительно машет крыльями в то время, когда кругом идет перестрелка… Мое дело идти, брать, стрелять, ударить в штыки.

Умирать еще – тоже мое дело, и когда я шел из своей деревни на призывной пункт, поглядывал на родные полоски с чувством человека, который никогда их больше не увидит.

II

Так, или приблизительно так, рассуждает, чувствует массовый солдат на войне. Война стала для него обыденным, будничным делом. За четыре месяца выработался новый, неизвестный до сих пор тип человека-воина, оторванного от какого бы то ни было бытия вне войны. Тип крепкий, суровый, может быть, несколько закаленный, чем-то отдаленно напоминающий тип римского легионера, у которого ничего не оставалось позади, а впереди была только война, победа или смерть. Славянская натура смягчила его, – отринула театральную эффектность, придала больше интимности, наметила двумя – тремя штрихами исконное добродушие, не лишенное юмора даже в самых тяжелых обстоятельствах, но сущность типа, его непоколебимость, выносливость, полное равнодушие к смерти оставила неприкосновенной. И характерной чертой этого типа является какое-то домашнее отношение к войне, к той, учитываемой только в сумме бесконечного числа слагаемых, роли, что играет он на войне. Лицом к лицу с вопросом всей войны он не хочет становиться. Это – дело отвлеченное, большое, а он человек маленький, и знает он свое маленькое дело. Это так, или приблизительно так, в огромном большинстве случаев.

И совсем не так в Восточной Пруссии.

Едва только побываешь в Граеве, маленьком пограничном местечке, с которого началось наше вторжение в Пруссии, как убеждаешься, что это действительно не так.

Граевский вокзал, один из немногих уцелевших вокзалов, на первый взгляд кажется обычным, переполненным солдатами вокзалом. Но железный навесь над перроном в нескольких местах пробит небольшими круглыми дырками. А на стенах штукатурка обнажила красные кирпичи, такими же правильными, круглыми ранами, и эти раны, разной величины и силы, обрызгали стены. Это – следы шрапнели. Они имеются на всех четырех стенах, – вокзал обстреливался со всех сторон. А против вокзала, на углу небольшой березовой рощицы, такой хмурой, такой сиротливой в мягком сумраке туманного дня, с бессильно повисшими голыми ветвями и черной, мертвой листвой у корней, – на самом углу, на «вольготном, ясном месте» – могилы. Четыре креста, кое-как связанных из заборных планок железнодорожного сада толстой проволокой оборванного тут же телеграфа, и, отступя немного, – еще четыре. Три стоят прямо в этой второй четверке, а один наклонился, и перекладина его покосилась, – и стоит он, как бы задумавшись, и смотрит в темную, уже оседающую землю…

Восемь безвестных душ отлетели здесь. Восемь безвестных тел успокоились на углу сиротливой березовой рощицы. Тщетно расспрашивать, кто, какой части, когда похоронен здесь? Волна серых шинелей накатилась, оставила восемь крестов и укатилась дальше, и пришли новые волны, не знающие, – и те ушли, и в постоянной смене потонули имена павших. Никто не знает, кто нашел свой приют за полотном железной дороги у березовой рощи на границе немецкой земли. И никто никогда не узнает, а наскоро связанные кресты покосятся, потом качнутся, потом наклонятся задумчиво – и упадут, и долго будут лежать черные и забытые, пока не исчезнут, как все исчезает. И только ветер будет гулять над сравнявшимися могилами и жалобной песней рассказывать качающимся березам о том, что здесь некогда бывшее землей ушло в землю.

Здесь, в Граеве, не так давно шли серьезные бои. За местечком, раскинувшимся подслеповатыми, кривыми домишками, обступившими пустынную и грязную площадь с разбитым фонарем посредине, по обе стороны шоссе убегают вдаль глубокими морщинами окопы. Чем дальше, тем их больше, и на небольшой горке, уже у самой границы, в сосновом перелеске путанной линией перевились они, сближаясь и разбегаясь, исчерчивая песчаную землю странными письменами.

Окопы – стало привычным, обиходным словом войны. Оно мелькает в газетах, повторяется в разговорах, перекидывается из уст в уста знакомым, не возбуждающим даже любопытства, термином. Но только побывавшему в них – не в старых, брошенных, пустынных окопах прежних боев, а наполненных скорчившимися людьми, живущими здесь, в этих звериных норах, неделями, переменяющими здесь белье, раздевающимися для того, чтобы хоть чуть-чуть освободиться от паразитов, и (прошу помнить!) постоянно стреляющими, получающими раны и умирающими, – только видевшему все это воочию станет понятным это короткое странное слово – окопы.

Я провел только одну ночь в окопах – одну, а их бессменно проводят десятками! – я, не старый, крепкий физически, со здоровыми нервами человек, знавший, наверное, что, что бы ни случилось, завтра я выйду из этой узкой длинной ямы, завтра я выйду, чтобы никогда больше не вернуться. И все-таки этой ночи я никогда не забуду!.. А такими окопами в Восточной Пруссии исчерчена вся земля. Кажется порою, глядя на эти кривые, ломающиеся канавы, что темный дух войны хмельным, разгульным пахарем вышел на эти поля и повел дикие борозды кровавой пашни, смеясь над человеческой жизнью.

Мы знаем уже из высокого источника осведомления, что мы дважды отступали из Восточной Пруссии. В первый раз нас постигло несчастье – и все мы помним серьезные, прочувствованные слова телеграммы об этом Верховного Главнокомандующего. Теперь Восточная Пруссия занята нами.

Здесь, на пути шествия наших войск, я впервые увидел, что для нашего солдата – псковского, пензенского, орловского или какого-либо иного мужика, – война, идея войны, наступление и отстаивание занятой части может быть личным своим делом.

III

На границе русской и германской земель есть местечко Проскин. Не знаю, должно быть, в мирное время это было благоустроенное местечко, удобное, спокойное, – результат по-немецки обдуманного комфорта обыденной жизни. Протягивающиеся через улицу на столбах электрические провода с разбитой, криво висящей лампой, окруженные проволочной сеткой палисадники, стены каменных двухэтажных домов, кое-где уцелевшие вывески, – все говорит об этом.

Должно быть, здесь текла мирная, патриархальная, немецкая жизнь, старый grossvater[73] выползал в халате и колпаке в палисадник и за трубкой крепкого кнастера[74] посиживал в мягком кресле, любуясь чинной суетой немецкой благоустроенной улицы. Бегали здесь под его непосредственным наблюдением крепкощекие, хорошо упитанные дети, а frau[75] выглядывала из кухонного окна и кивала таинственно головой, готовя неожиданный сюрприз в виде какого-нибудь шмак-кухена[76] к обеду… Папаша, правда, делил свое время между двумя мирными занятиями: с одной стороны – наблюдал за полевым хозяйством, а с другой – взбирался с работником, каким-нибудь Фрицем, на чердак и под наблюдением этого самого Фрица для чего-то проделывал широкое венецианское окно в стене, обращенной к России, заливал пол цементом и советовался о возвышении, в вид широкой ступеньки перед самым окном… А когда заставал случайно забравшихся на гладкую, такую хорошую площадку детей и, несмотря на все заверения, что тут так хорошо играть, выпроваживал их вниз, – кивал утвердительно головой и, попыхивая дешевой сигарой, соглашался:

– О да, да, когда придет время, – мы поиграем… О, мы очень хорошо поиграем! Наш кайзер… – он вынимал сигару и склонял голову, оставаясь несколько секунд в почтительном молчании, – наш кайзер знает, что делает…

Да, он знал. Он знал настолько, что теперь от Проскина, от его палисадников, двухэтажных домов, оборудованных по последнему слову военной техники пулеметных площадок на чердаках, остались одни черные, закопченые стены, лишенные крыш, потолков, обугленные страшные стены, к которым прикоснулась размахнувшаяся огненная рука войны.

Занимая Восточную Пруссию, русские войска прошли Проскин так, как проходят любой из русских городов, возвращаясь с маневров.

Достоверно известно, что за все взятое, все, начиная от начальников частей и кончая последним обозным солдатом, расплачивались полноценной монетой.

Из расспросов участвовавших в этом наступлении частей мне лично удалось установить, что попавшие сюда к ночи офицеры постеснялись беспокоить «мирных» жителей и ночевали в сараях, не желая производить беспорядка в комнатах, где были женщины и дети.

Также известно, что этапный комендант, на обязанности которого лежало довольствие и размещение на ночь проходящих войск, за личное одолжение просил не пользоваться правом захвата и, пожимая плечами, как бы оправдываясь, убеждал офицеров:

– Понимаете, у них дети, сестры, все такое… Конечно, война, я понимаю, а все-таки по человечеству…

Они, дураки, думают, что пришла чуть не татарская орда, понимаете, боятся, так, понимаете, такое дело…

И офицеры махали руками, подтягивали свои части и заверяли стоящего за достоинство русского воинства коменданта:

– Помилуйте, пожалуйста, не все ли равно в конце концов? Одна какая-нибудь ночь – ведь война же, в самом деле, не на перинах же валяться… Эй, Сидоренко, приготовь мне тут в сарайчике как-нибудь – ведь одна ночь всего…

А на следующую ночь, в каком-нибудь другом местечке, повторялась та же история.

Так шла армия восточных варваров, эта некультурная, дикая орда, среди которой, как это известно с детства каждому Фрицу, – есть племена, питающиеся сырым мясом, а при случае не прочь полакомиться и человечинкой, носящие общее название: «Die Kosaken-Soldaten…».

Волна диких варваров прокатилась, и мирная жизнь местечка продолжалась по-прежнему; так же выползал в палисадник гросс-фатер, так же играли дети, и муттер готовила новый кулинарный сюрприз, и только трудолюбивый отец насупливал минутами брови и, глядя острыми зеленоватыми глазками в ничего не выражающее, задернутые внутренней пленкой глаза таинственного Фрица, гораздо лучше умеющего обращаться с готовальней, угломерами и цементными площадками на чердаках, чем с жатвенной машиной и молотилкой, спрашивает настойчиво:

– Но ведь мы будем еще играть?

– О, да, непременно… Они пойдут назад, – тогда мы поиграем! – успокаивал Фриц.

И когда русские войска отступали, – игра началась. В тыл отступающим, подавленным этим отступлением, частям из венецианских окон чердачных площадок затрещали пулеметы. Опытный Фриц, сжав зубы, со злорадной улыбкой на кривившихся губах, делал игру. И не ожидавшие предательства солдаты падали шеренгами, усеивая своими трупами патриархальную улицу немецкого местечка.

Так провожала «культурная», высоко стоящая на лестнице цивилизации, Германия отступающие войска.

Отступление кончилось. Жители покинули край все до одного. Части, участвовавшие в нем, рассосались по необъятным русским армиям. Иные, новые дружины влились в Восточную Пруссию, но память о предательстве, о злом деле, не умерла. Точной, как не может быть точным никакой беспроволочный телеграф, ибо телеграфист, отправляющий и принимающий телеграмму, не заинтересован в ней своей жизнью, точной молвой весть о постигшем передалась новым частям, вступившим в Пруссию. И ураганом возмездия за предательство, за тысячи смертей братьев безвестных прошла волна нового наступления…

Страшна рука мстящего за брата своего!..

IV

Самое прочное в человеческом жилье – это печь. Когда селение громят орудия, когда снаряды зажигают дома и от них остаются курящиеся синим дымком черные головешки на грудах битого кирпича и штукатурки, печь, этот символ тепла и уюта мирной жизни, переходящий из дремучего прошлого очаг, спаивающий собою ячейку человеческого улья, стоит непоколебимо и последним отдает позицию грядущему разрушение. И часто на месте, сравненном с землею, там, где прежде сверкал веселыми стеклами порядок домов, безмолвным памятником прежнего уюта стоит одинокая печь. Она лишилась трубы, ненужный мусор засыпал ее внутри, кругом пустыня или хуже пустыни, а она хранит еще следы былых времен, и глупая мелочь, вроде уцелевшей банки для кофе в углублении над жерлом, бьет в глаза своей ненужностью…

Прекрасное, идеальное по своей крепости шоссе, которое не могла разбить даже артиллерия, выбивающая коваными колесами ямы в пол-аршина глубиною, огибает эти пепелища, вьется красивой, густо обсаженной аллеей столетних деревьев по взгоркам, заворачивает у прудов, перекидывается арками каменных мостов через речки.

И часто в глубоких канавах, бегущих по обеим сторонам шоссе, попадаются одиночные неглубокие ямки с невысоким валиком вырытой земли на обращенной в поле узкой стороне. Опять то же страшное, политое человеческой кровью слово, – окопы. Здесь они местами принимают необычайный характер. Я видел деревню, полуразрушенную, разнесенную артиллерийским огнем, в которой дома разделялись порядочными фруктовыми садами. И в этих садах, между кривыми ветвями старых яблонь, окопы сходятся на двадцать – тридцать шагов. Как это могло случиться? Долгими опросами, осмотром местности, попытками вообразить происшедшее во всей его полноте, я хотел узнать это: как могли люди окапываться в двадцати пяти шагах друг от друга. Несомненно, они заливали друг друга свинцовым дождем; несомненно, каждый окоп давался десятками жертв. Или, как мыши, осторожно, выползая на животе из-за угла разрушенного дома, люди подбирались ближе и, боясь звякнуть об камень короткой шанцевой лопатой, царапали себе ямки и залегали в них, чтобы подготовить почву губительным огнем, броситься в штыки и выбить противника из таких же мышиных ямок?..

Есть окопы – вот такие, в середине деревни, где напряженность боя достигала высшей точки; при взгляде на них чудится, что дух войны, поднявшийся огромным призраком над половиной земного шара, вдруг опьянел от смерти, крови, мелькающего огня выстрелов и красных клубов дыма пожаров, и пьяный, озорной, стал кружиться на одном месте, оставляя торопливые и путаные следы окопов… Окопались друг перед другом; били долго и упорно, щелкая затворами винтовок, потом переползли вбок, во фланг неприятельскому окопу, и опять окопались и стали бить. А те тоже переползли, оставляя горы трупов, – и опять выровняли фронт новыми окопами. И опять люди ползут, царапают землю лопатами, и опять бьют с фланга – самый страшный для засевших в окоп огонь… И так, свершая полный круг, ползают забывшие даже о собственной жизни люди по яблоневому саду, где несколько недель тому назад отошедший от серьезной работы гросс-фатер в колпаке и с фарфоровой трубкой в бритых губах, бродил с лейкой, поливая пестрые куртины цветов.

Теперь здесь тихо – и в том же саду, под теми же деревьями, высится обширный холм, и на нем струганный белый крест, с торопливой надписью химическим карандашом:

«Здесь погребено тридцать шесть нижних чинов и два офицера N-ского пехотного полка. До скорой встречи, товарищи!..»

Упорство, с которым отстаивали прусские солдаты каждую пядь земли в таких садах, должно быть записано золотыми буквами в истории русского войска. Какая нечеловеческая сила, какая необъятная выносливость, полная отрешенность от жизни, забвение своего личного «я» – сломили это упорство!!! Не нужно бояться правды, не нужно закрывать глаза на то, что было здесь; это недостойно по отношению к тем, кто нашел здесь славный венец славным дням своим; здесь пало много – и с благоговением и сладким, больным восторгом сердечным, склоняем мы голову перед могилой павших, и над всеми днями нашей жизни будет стоять прекрасным, светлым видением память о них.

Пусть будет легка им политая святой кровью земля; пусть радостные сны посетят их в иной, нездешней жизни; пусть найдет их мятежный дух, выдержавший последний искус жертвы собою, успокоение в заложенном ими фундаменте победы; и пусть близкие, оплакивающие безвременную и славную смерть, найдут отблеск утешения в свято исполненном долге и общем, всей страны, преклонении перед ними, ушедшими…

И светлой, прекрасной памяти их посвящаются эти слабые слова слабого человеческого языка… Они пали – но память о них жива и будет жить вечно.

Шоссе выбегает из соснового перелеска, заворачивает на плотину, обсаженную старыми ветвистыми деревьями, и огибает берег озера. Свинцовые осенние волны качают прибрежный камыш и звонко щелкаются в борта забытого черного челна. Небо густо синее, какое бывает в это время перед обильным снегом, и вода от него кажется плотной, тяжелой и холодной. Но где-то сзади, за спиной, тучи разорвались, и неожиданное, бледное солнце ударило жидким золотом по земле, и странным видением стал в его лучах просторный город на том берегу озера.

Берег довольно высокий; по нему лепятся, цепляясь друг за друга, разноцветные домики, но все они в бледном зимнем солнце кажутся подернутыми голубоватой дымкой, и только одно высокое здание, похожее на обрезанную четырехгранную башню, венчающее весь город, светится бледно красной стеной. От этого, так же, как от голубоватой дымки, неуловимо сливающейся с нежным золотом солнца, весь город кажется нарисованным акварелью в легких, прозрачных тонах.

Среди мокрой тяжелой земли, тщетно ожидающей снега, над свинцовой, густой водой, изрезанной холодными волнами, он кажется внезапно возникшим призраком, миражом, вызванным мечтой нежного, грустного художника.

Он красив, но обычен. Обычные здания обычного города. Далекое расстояние скрывает недостатки стекол в окнах, местные разрушения, постигшие отделанные дома. Но нечто страшное, неуловимое лежит необычайной тенью на нем, и некоторое время глаз тщетно пытается уловить, в чем эта необычайность.

И наконец, внезапная догадка освещает новым, особенным светом акварельный призрак красивого города.

Он пуст. Странность именно в том, что глаз напрасно ищет муравьиной суеты, человеческой жизни. Пустынна набережная перед озером, безлюдны каменные лесенки, пересекающая ее, пустынны широкие балконы домов, и – чувствуется далеким отражением недоуменного чувства – пусты, безлюдны и брошены возвышающееся друг над другом дома.

Опустевший город подымает свои стены над пустыми улицами. Широкие окна льют нежданное солнце в пустые комнаты. Раскрытые, местами сорванные с петель двери напрасно ждут хозяев. И два белых ялика, привязанных у набережной, безнадежно качаются на пустынных волнах сиротливой четой белых птиц.

Лык и Маркграбово